Глава тринадцатая

Нарев холодно, презрительно бросил:

— Найдите мужество признаться!

Луговой молчал. Какое признание было им нужно? В том, что на этот раз теория вероятности подвела? Или что звезда оказалась никаким не антисветилом? А может быть, следовало просить извинения за то, что люди не сгорели, а — всему вопреки — остались в живых? Чего хотел Нарев? Тот самый Нарев, который помог Луговому (если уж называть вещи их именами) выступить против капитана; да что помог — просто толкнул на это! Предательство — иначе не назовешь...

А Нареву сейчас было не до этики. Он встретил отчужденный, даже брезгливый взгляд Милы; так глядят на людей, в которых безнадежно разочаровались. Поймав этот взгляд, Нарев утратил способность рассуждать трезво. Он обвинил бы сейчас кого угодно и в чем угодно, лишь бы отвести упрек от себя. А его всегдашнее стремление оспаривать, реформировать, отказывать в доверии одним и наделять им других, лишь помогало ему обвинять от души. Повод для этого был: корабль, против ожиданий, оказался в дремучей пустоте, батареи сгорели, и ступить на Землю отныне можно было разве что во сне. На такое завершение своих проектов Нарев не рассчитывал; тем больше было поводов возмущаться.

Луговой хранил молчание, но вперед выступил стоявший до сих пор в стороне капитан. Он кивнул — и штурман послушно отодвинулся.

— Вы хотите знать, как мы оказались здесь? — сухо спросил Устюг. — Этого мы объяснить не в силах. Вы уже слышали, что кораблю угрожала гибель. Чтобы спасти вас, было сделано все.

— Что значит "все"? — перебил Нарев.

— Использовались даже средства, никем не применявшиеся ранее.

— Какие? — не поднимая взгляда, спросил сидевший в углу Карачаров.

— Например, в сопространстве была включена тяга.

Теперь физик поднял голову.

— Вы двигались вперед?

— Это давало надежду выйти где-то ближе к Солнечной системе.

— А до сих пор в сопространстве этого не делали?

— Наоборот. Неизвестно было, что последует за включением двигателей. Но нам выбирать не приходилось.

Физик искоса поглядел на капитана.

— Тогда понятно... Мы установили, что корабли в сопространстве меняют знак; но и само оно, видимо, обладает обратным знаком — минус-пространство, если можно так сказать.

— Что же из того? — настороженно спросил Нарев.

— Желая направиться вперед, мы на самом деле начали двигаться в противоположном направлении, — нехотя сказал физик. — Это неизбежно вытекает из...

— Ну? — торжествуя, прервал его Нарев. — Что скажете теперь? Дать ход в сопространстве — это ведь была ваша идея?

Устюг мог бы ответить, что перед походом его отстранили и теперь не вправе требовать ответа с него. Но это было бы ниже его достоинства.

— Я все объяснил.

— Нет! Вы, весь экипаж, оказались несостоятельными, потеряли контроль над кораблем и боитесь сознаться в этом! Вы лишили нас надежды, лишили жизни! Вы убили нас!

Последние слова были обращены ко всем; людям надо было как-то выразить обуревавшие их эмоции. И они вскочили, сжимая кулаки.

— Верните нас к Земле! — крикнул Нарев. — Или хотя бы в нашу Галактику!

— Штурман уже объяснил вам, — ответил Устюг, не повышая голоса: — Мы никуда больше не можем и не сможем вернуться.

— Потому что вы совершали действия не подумав, к чему они могут привести. И за это мы будем судить вас! — Нарев неожиданно нашел нужную формулировку. — Весь экипаж!

Он повернулся к остальным, ища поддержки. Петров стоял ближе всех к нему. Старик покачал головой:

— Судить можно лишь тогда, когда есть законы. У нас их нет.

— Да это же формальность! — с досадой проговорил Нарев. Законы... Где их взять? Кто будет с ними возиться?

— Разработкой законов мог бы заняться я, — сказал Петров с достоинством. — Я всю жизнь уважал законы и думаю, что понимаю их дух.

— Считаю, — высокомерно сказал Устюг, — нам здесь больше нечего делать.

Он направился к выходу, высоко подняв голову и четко печатая шаг. Луговой последовал за ним.

После их ухода несколько секунд стояла тишина. Ее нарушил голос Милы, негромкий и дрожащий.

— Значит, теперь мы уже совсем никуда не вернемся, — медленно проговорила она. — Я больше не увижу сына, да? Значит, нам должны разрешить иметь детей здесь. Кто теперь тут разрешает, вы? — Она смотрела мимо Нарева, но обращалась к нему. — Значит, вы должны позволить.

— Ну, видите ли... — пробормотал Нарев, смешавшись.

Мила положила руки ему на плечи.

— Вы говорили, что любите меня. Тогда вы понимали, что я не могу без сына. — Она говорила все быстрее, но по-прежнему четко, ясно выговаривала слова. — А его нет. Может быть, у нас с вами будет ребенок? Вали я не хочу больше — он не любит детей.

Нарев стоял, охваченный растерянностью. Он не ожидал этого и не был готов ответить. Ему нужно было хоть несколько секунд, чтобы решиться, чтобы убежденно сказать: "Да, к чертям все запреты и пропади все пропадом, раз вы этого хотите..." И хотя слова эти уже складывались в его мозгу, он продолжал по-идиотски, растерянно и унизительно улыбаться, глядя мимо людей, как человек, уличенный в мелкой краже в гостях. Мила не стала ждать ответа. Она резко откинула голову, презрительно усмехнулась, пробормотала: "Трус, трус..." и повернулась к остальным, в замешательстве глядевшим на нее.

— Может быть, кто-нибудь другой смелее? Я хочу ребенка, он мне нужен, неужели вы не понимаете?

— Мила! — крикнул несчастный Еремеев.

— Молчи, — равнодушно ответила она. — Из-за тебя я потеряла сына, я тебя ненавижу. Доктор! — крикнула она физику. Может быть, вы разрешите нам?..

Зоя подошла сзади, мягко обняла ее, стала что-то шептать на ухо. Мила дико огляделась, сильно рванувшись, высвободилась из рук Зои и бросилась к выходу. Врач последовала за ней. Актриса заломила руки.

— Что вы делаете с нами, боже мой! — сказала она. — Что делаете! Но это не пройдет вам даром. Вы люди, почему же вы стараетесь жить, как червяки? Или вам так никогда и не понять, что любовь — не только часть постельного белья? Господи, почему все умные люди остались на Земле?

— Дети — это сложно, — сказал Петров, когда мужчины остались одни. — Это принципиальный вопрос.

— Почему женщинам вообще разрешают летать? — сердито спросил физик.

— Раньше вы как будто не возражали, — съязвил Нарев.

— Не отвлекайтесь, — попросил Петров. — Мы не успели еще прийти в себя, а проблемы уже возникают одна за другой. Так будет долго. И я не знаю, как мы с ними справимся.

Ранее существовала надежда; теперь ее не было. До сих пор каждый из населения Кита являлся человеком со своей биографией, специальностью, опытом, своими родными, близкими и друзьями, которые далеко ли, близко ли, но существовали. Теперь ничего этого не оставалось, и все те бесчисленные коммуникации, что связывают человека с жизнью и дают ему силы жить, с утратой последней надежды на возвращение оказались прерванными. Люди лишились не только прошлого, которое всегда является частью полноценного настоящего, — они утратили, как им казалось, и самую возможность жить, потому что обычно люди под словом "жить" подразумевают не одно лишь физическое бытие, но сумму определенных условий, в которых и ради которых они поддерживают свое существование. А в этот комплекс условий непременно входят и работа, и близкие, и чувства, и среда обитания и, наконец, представления о будущем.

Сейчас все это ушло, и надо было либо создавать все заново, искать новый смысл, который смог бы опять придать жизни какое-то значение и ценность, либо умереть.

Весь опыт прошлого не мог тут помочь: на Земле и планетах каждый человек преследовал свою личную цель, которая являлась одной из мельчайших составных частиц большой цели, называвшейся "благо человечества", укладывалась в нее, как выстрелы, каждый из которых в отдельности непредсказуем, неизбежно укладываются в границы эллипса рассеивания. Теперь же эта большая цель исчезла. Люди "Кита" отныне сами были человечеством. И в чем заключается или может заключаться их благо, было непонятно.

Повышение уровня жизни? Но уровень этот был определен заранее; они ни в чем не испытывали нужды и не должны были испытывать ее до самого последнего дня жизни. Они не могли позволить себе никаких особых излишеств, но лишь потому, что сами условия жизни и обитаемое пространство с его ограниченностью и невозможностью расширения не допускали ничего, что заслуживало бы называться излишеством.

Достижение социального прогресса? Но трудно было допустить возникновение на "Ките" какой-то социальной несправедливости, так как не было цели, которую подобная несправедливость могла бы преследовать.

Благо потомства? Потомства у них не было.

Что же делать бедному человечеству? Этого никто не знал!

Не знал и Нарев.

Он был здесь, наверное, самым энергичным, самым деловым. С ним считались, ему верили, и вот, наконец, он занял место руководителя, и никто не оспаривал его права на это. Всю жизнь он полагал, что способен руководить людьми. И наконец, такая возможность представилась.

А дальше? Что теперь? — думал он, уединившись в своей каюте.

Дальше — руководить. Иными словами — организовать усилия, направлять к достижению определенной цели. Может ли он организовать усилия двенадцати человек? Тут не о чем и говорить: случалось решать задачи куда труднее. А сможет ли направить? Конечно!

Если бы только знать — куда направить. К чему. Для чего.

Защищаться от угроз? Никто и ничто не грозит. Расширять, совершенствовать что-то? Нечего: корабль проектировали и строили умные люди, а места в нем для дюжины человек более чем достаточно.

Но если ты не в состоянии указать людям цель, зачем тебе власть?

Может быть, ради Милы? Стоящему у власти легче удовлетворить свои потребности, желания, даже прихоти. Быть с Милой это мечта и потребность, вместе взятые. Однако...

Сменить власть — вовсе не значит объявить недействительными все ее установления. Кодекс Наполеона остался и при Бурбонах — сопоставление в духе Истомина... Но и без него ясно: все не так просто.

Капитан-то был прав: нельзя позволять эмоциям разгораться. Любовь — вещь опасная. Любящий человек склонен стремиться к идеалам. А значит — в какой-то степени отрицать то, что есть сегодня, потому что "сегодня" никогда не бывает идеальным. Когда сам не отвечаешь ни за что, критиковать легко. Но стоит тебе взобраться на вершину, как сразу же начинаешь видеть все другими глазами. То, что казалось самодурством или перестраховкой, вдруг оказывается нужной, полезной, целесообразной мерой.

Что же делать? Неизвестно. А ничего не делать тоже нельзя: руководитель обязан действовать. Хотя бы пока к нему еще не привыкли.

Думай, думай, думай...

Нарев сморщился, обхватил голову ладонями. Пустое дело, пустая голова. Ждать какого-то озарения не приходится.

Надо решать систематически.

Зачем живут люди?

Жизнь возникла не ради чего-то. Философы говорят; нельзя так ставить вопрос — для чего существует жизнь. Существует и все. Возникла в процессе эволюции.

Однако философия — философией, а каждому человеку очень нужно знать, для чего живет он — он лично, он, взятый в отдельности...

Для чего живет, допустим, он, Нарев? Для чего живет старик Петров?

Это очень интересно: для чего живет Петров?

Старик Петров по обыкновению сидел в своем кресле, курил и улыбался людям, появлявшимся в салоне. Улыбнулся и Нареву, как прочим — доброжелательно, однако тому уже не в первый раз почудилось, что за улыбкой этой кроется что-то; она вроде матового стекла, за которым ничего не разглядишь, но нет-нет и промелькнет тень. Этакая Джоконда мужеска пола, на шестом десятке... Странно — улыбка эта привлекала Нарева, и он, заговаривая со стариком, чувствовал какой-то щекочущий холодок в груди. Забавное ощущение...

— Не угодно ли зайти ко мне? — сказал Нарев. — Как продвигаются дела с нашей конституцией?

Петров с готовностью поднялся: видно, ему и самому не терпелось поговорить на эту тему. В каюте Нарева они уселись, Петров тотчас же вытащил свои сигареты, а Нарев повернул регулятор климатизатора, стараясь, чтобы это не выглядело демонстративно.

— Закон, — сказал Петров, помолчав. — Это сложно — закон. Важно. Ведь, — он наставительно поднял палец, — в чем смысл жизни человека? (Нарев склонил голову набок, внимательно слушая.) В соблюдении законов. В этом — смысл, в этом долг, в этом — жизнь.

"Цель жизни — в соблюдении закона? — подумал Нарев. Нет, это вряд ли так: ведь в этом случае сам закон должен преследовать какую-то цель, а он — лишь средство ее достижения. Но послушаем дальше..."

— Но что из этого следует? — спросил Петров. — То, что Закон должен быть всеобъемлющ — и разумен. Должен быть таким, чтобы соблюдение его делало жизнь каждого человека разумной, полезной и даже — приятной, не побоюсь этого слова.

Он сделал паузу, глядя на Нарева, ожидая согласия и готовый опровергнуть возражения. Их у Нарева не нашлось, и он кивнул.

— Значит, — продолжал Петров, — прежде всего Закон должен определить основную цель нашего общества, а затем дать нормы, которые поощряли бы все, что направлено к достижению этой цели — и пресекали бы все, устремленное к противному.

— Цель, — проговорил Нарев невесело. — Позволю себе заметить — в этом-то я и усматриваю трудность. Вы видите эту цель? — Ему показалось стыдным признаться в том, что сам он этой цели не видит, и он добавил: — У меня имеются некоторые соображения, однако, нет полной уверенности...

— Что же, — молвил Петров, — давайте рассуждать вместе. Логика любит диалог, а закон, в свою очередь — дитя логики. Вот мы, тринадцать человек, обитатели крохотной искусственной планетки. Что может быть нашей общей целью? Разберем по порядку. Возвращение на Землю?

Нарев пожал плечами.

— К сожалению... — пробормотал он.

— Вы правы — это недостижимо, хотя цель была бы достойной. Увы... Далее: поиски какой-то иной цивилизации?

Нарев вздохнул.

— Нереально, — согласился Петров. — Теперь позвольте сделать отступление. Признаете ли вы, что Закон общества не должен противоречить законам природы?

— Ну, разумеется, — сказал Нарев уверенно.

— А какой из законов природы имеет сейчас для нас наибольшее значение?

Нарев попытался догадаться. Закон сохранения энергии, что ли? Но вопрос, видимо, был риторическим, потому что Петров тут же сам и ответил:

— Закон жизни, ее ценности, неприкосновенности и продолжительности. Каждый из нас должен прожить столько, сколько отпущено ему природой и ни секундой меньше. Никто не должен стать жертвой каких-либо катастроф, неполадок, недоразумений или несогласий. Будете ли вы возражать?

— Нет, — ответил Нарев. — Нет, нет!

И в самом деле, тут-то уж возражать было нечего. Их здесь тринадцать. Со смертью последнего кончится все: лишь безжизненный корабль будет бродить в пространстве, бродить не год, не два — миллионы лет.. После них не будет никакой жизни. И цель людей — жить так, чтобы это случилось как можно позже.

— Я рад, — сказал Петров, — что в этом вопросе мы являемся единомышленниками.

— Я тоже, поверьте. Хотя...

— Разрешите мне продолжить. Эти взгляды на сущность и цель нашего общества уже сами по себе подсказывают нам основные законодательные идеи. Жизнь зависит от целости и сохранности того мира, в котором мы обитаем. И всякая попытка нарушить исправность этого мира должна быть признана тягчайшим преступлением.

— Это так.

— Поскольку мы можем существовать лишь внутри этого мира, всякая попытка выйти за его пределы должна быть наказана.

— Вы полагаете, что кто-то...

— Я опасаюсь многого — хотя бы приступа клаустрофобии у любого из нас.

— Что же, предосторожность будет не лишней.

— И наконец, поскольку наше благополучие возможно лишь в устойчивом обществе, всякие посягательства на образ жизни должны быть признаны антизаконными и соответственно наказываться.

— Да, — сказал Нарев. — Это очевидно.

— Итак, из этого мы и будем исходить.

— Однако...

— Вы в чем-то сомневаетесь?

— Это не сомнения, но... Закон природы, вы сказали. Природа — это и любовь, и дети... А это в наших условиях сложная проблема. Или вы предполагаете, что это можно как-то... регламентировать? Я думаю, что такой выход был бы наилучшим.

Нареву очень хотелось сейчас, чтобы его собеседник, человек, видимо, многоопытный и умный, наделенный спокойствием, какое приходит с возрастом, — чтобы он улыбнулся сейчас и, стряхнув пепел, успокоительно молвил: "Ну, тут, мне думается, проблемы и нет — почему же вам не любить одному другого, если уж так получилось!" Но Петров этого не сказал.

— Тут регламентировать сложно, — задумчиво произнес он. Вы ведь понимаете, — я сужу, как лицо незаинтересованное. Речь идет не только о форме взаимоотношений между людьми, но и о будущем всего нашего маленького человечества. Мне лично кажется, что совершенно исключать то, о чем вы говорили, нельзя: это могло бы привести к нежелательным психическим реакциям. Человек должен вести естественный образ жизни, не так ли?

— Согласен, — сказал Нарев, оживляясь. — Но беда, как вы знаете, в соотношении...

— Закон исходит из опыта, — проговорил Петров. — Он не изобретает новых отношений, но утверждает уже возникшие, подсказанные жизнью. Может быть, в наших условиях жизнь породит какие-то новые формы? Существовала же на Земле, скажем, групповая семья...

Нарев взвился. Петрову легко говорить об этом!

— Нет уж! — сказал он решительно. — С этим я никак не смогу согласиться. Да и никто — мы воспитаны на планетах Федерации в определенных условиях и традициях — и давайте не станем отходить от них. В том мире, который нас породил, существуют моногамные отношения...

— Безусловно. Хотя вообще-то Федерация объединяет планеты, как вам известно, с условиями и традициями, порой весьма непохожими. Скажем, Ливия, ваша родина — если не ошибаюсь, общественное устройство там следует традициям, давно уже признанным нежизненными, где инициативе каждого человека отводится роль, чрезмерная в нашем понимании... Однако, оставим это. Значит, вы считаете, что наше законодательство должно быть преемником основных правовых норм Федерации? Иными словами, то, что считается преступлением, скажем, на Земле, будет являться им и у нас?

— О вашей специфике вы уже говорили. А в остальном... А вы думаете иначе?

— Нет, — сказал Петров, — отчего же. Но чтобы наша правовая и этическая общность с Федерацией ощущалась лучше, нам следовало бы карать и за преступления, совершенные на Земле и планетах.

— Выходит, закон получит обратную силу?

— Вы ведь говорили о суде над экипажем? Если закон не будет иметь обратной силы, вы не сможете предъявить им никакого обвинения. Но если мы признаем все законодательство Федерации, то порядок соблюдается: эти законы не прекращали действия, и оно распространяется и на нас.

— Ах, вы так полагаете... — пробормотал Нарев.

— Иначе получится, что окажись у нас на борту — простите за фантастическое предположение — человек, совершавший преступления где-то на планетах, он получит у нас, так сказать, право убежища. Нужно ли нам это?

— Нет, — медленно сказал Нарев. — Думаю, что нет.

Неожиданное молчание легло — словно бы каждый боялся произнести следующее слово. Потом Петров вздохнул.

— А может быть, — проговорил он негромко, — пусть оно будет, это право убежища? Надо ли карать человека за прежние грехи, если он не повторяет ошибок?

Нарев пожал плечами.

— Давайте подумаем над этим еще, — предложил Петров. Без излишней торопливости, основательно, чтобы законы были пригодны не день и не год... Я ведь хотел лишь сказать, что принцип преемственности, по отношению к Земле кажется мне основополагающим и необходимым, поскольку сам принцип власти, если подумать как следует, унаследован от Земли.

Да, черт возьми, это было так. А власть, как никак, сейчас была у Нарева.

— Наверное, вы правы, — сказал он.

Петров кивнул, поднялся, вынул очередную сигарету, но вместо того, чтобы закурить ее, поглядел в глаза Нареву, медленно разминая в пальцах длинный цилиндрик. Он глядел странно — и удовлетворение было в его взгляде, и, где-то на самом дне — жалость. Он уже вышел, и дверь затворилась за ним, а Нарев все еще стоял, как бы продолжая ощущать этот взгляд и пытаясь понять его смысл. Потом ему показалось, что он понял, и глубокая морщина перечеркнула его лоб, как перечеркивают целый абзац, и описанные в нем события, мысли и чувства сразу перестают существовать.

По привычке, Луговой просиживал долгие часы перед большим экраном в рубке связи. Это больше не было нужно: никакую связь не установить отсюда, из межгалактической пустоты. Но ему, кажется, уже и не требовалось что-то увидеть; штурману стало нравиться само сидение, когда не приходилось ни делать что-либо, ни — в особенности — думать. Думать не хотелось: стоило начать — и сразу же вспоминался тот проклятый миг, когда он решил заменить капитана и швырнуть корабль неизвестно куда; от этих воспоминаний даже воздух становился горьким. Выходить из рубки Луговой избегал, потому что при этом почти неизбежно встречался с пассажирами, а он чувствовал их неприязнь и знал, что она, в общем, заслужена.

Но разглядывать пустой экран было скучно. Все-таки нужна хоть видимость дела. От скуки Луговой поставил кристалл с какой-то триди-записыо. На Земле он вырубил бы такую ерунду на третьей минуте, а тут его вдруг задело за живое. Земля возникла на экране, настоящая Земля, город и множество людей — не здешних, донельзя надоевших, а новых, посторонних. Оказалось, что страшно нужно увидеть новые лица, вспомнить и поверить, в то, что жизнь во Вселенной — это не только двенадцать рож в корабле, тринадцатая — в зеркале... Подумать только, какое великолепие утеряно, какое множество лиц — и женских в том числе, — какая масса улиц, домов... Луговой смотрел на экран, затаив дыхание. Как это он до сих пор не додумался?

Он досмотрел программу до конца и уже хотел было повторить ее, как сообразил, что в кристаллотеке корабля этих фильмов — видимо-невидимо. Смотри всю жизнь — и то не переглядишь.

Так он нашел свое призвание. Было прекрасно — уединиться и смотреть, жить не своей, скучной и монотонной, а чужой, интересной жизнью, в которой все неурядицы, как бы серьезны они ни были, рано или поздно — самое большее через три часа — приходили к благополучному завершению. Счастливым концам Луговой радовался, словно все это приключалось с ним самим, хотя на преодоление этих препятствий он не тратил ни ватта своей энергии; за него всё делали другие, те, кто сходил с вогнутой поверхности экрана и раскованно двигался в воображаемом пространстве за переборкой. За десять-двенадцать часов можно было прожить множество чужих жизней, которые после этого становились как бы твоими — и это уже напоминало если не бессмертие, то во всяком случае чудо. Итак, он разобрался, наконец, в смысле жизни, и стал быстро примиряться с нею, кристаллов ему хватит, сколько он ни проживет, ничто его не отвлекает, а раз ты заперся в рубке, тебя не станут зря тревожить.

...На экране погоня настигала беглецов, трещали выстрелы, и пули щелкали о металлический панцирь робота, похитившего контейнер с эликсиром бессмертия. Роботу совсем было удалось запутать следы, но Сыскной компьютер, могучий электронный мозг, расшифровал (правда, не без труда, были мгновения, когда казалось, что у него сгорят цепи от перенапряжения) расшифровал головоломный ребус, и вот теперь пули ложились все ближе к овальному лючку на спине робота, где помещался его мозг. Наконец, раздался решающий выстрел — снятая лупой времени пуля летела медленно, и видно было, как индикаторы преступного робота вспыхнули фиолетовым пламенем ужаса, — а пуля летела, — он стал поворачиваться, чтобы резко метнуться в сторону, одновременно рука его начала подниматься, сжимая небольшую коробочку, чтобы швырнуть ее с обрыва, потому что реле опережения событий уже подсказало роботу, что пуля летит прямо в цель, — и робот успел было размахнуться, но пуля наконец настигла его и ударила, и металл медленно вспух на месте удара и задрался острыми язычками, а робот, лишившийся команд, так и застыл с поднятой рукой, не успев отнять у человечества заслуженную награду. Луговой глубоко вздохнул, улыбнулся, и запись кончилась.

Надо было встать и сменить кристалл, но подниматься не хотелось, и штурман продолжал полулежать в глубоком кресле. Мыслей не было — одни ощущения. Хорошо бы такое состояние продолжалось подольше.

Луговой закрыл глаза, чтобы вызвать в памяти картины из только что закончившегося фильма. Экран светился, на нем не было ничего, и лишь через каждые несколько секунд привычно звякал звоночек — это аппарат напоминал, что программа его кончилась и надо выключить его или заложить новый кристалл. Штурман посидел несколько минут с закрытыми глазами, но в зрительной памяти сохранился лишь светлый прямоугольник, только что просмотренная запись как-то сразу забылась и трудно было выделить ее из множества других, пропущенных через аппарат ранее. Но так, пожалуй, было еще приятнее: все смешалось в памяти, стало иррациональным, неконкретным, как и теперешнее положение "Кита", когда можно было представить, что и члены экипажа, и пассажиры тоже давно не существуют, а являются лишь тенями и отголосками чего-то — так же, как герои фильма. Луговой все-таки встал, нашарил новый кристалл, сунул в щель. Предварительных надписей не было. Штурман пригнулся к экрану. Прямоугольник светился, но трудно было сказать, что на нем изображалось.

Это был острый полумесяц, бело-голубой, полупрозрачный. Он едва заметно пульсировал, острые концы его то сближались, то немного расходились, он был плоским, третье измерение не ощущалось. В подрагиваниях концов был определенный ритм, и через несколько секунд штурману стало казаться, что эти едва уловимые движения сопровождаются тончайшими звуками, монотонными, изменяющимися не по высоте, а лишь по громкости. Луговой смотрел, приоткрыв рот, часто моргая: все это было совершенно непонятно. Косые линии пересекли изображение, вибрируя, словно струны, потом возник цилиндр с закругленным передним торцом, упершимся во внутренность полумесяца. Полумесяц напрягся, звук, почудилось штурману, стал выше, потом внизу экрана вспыхнула ломаная линия, как на осциллографе, отрезки ее метались, вырастая в пики и проваливаясь пропастями. Цилиндр — его объем воспринимался четко — немного повернулся, теперь закругленный перед его был обращен к Луговому, и штурман поежился: казалось, кто-то глядит на него в упор с экрана, хотя ничего похожего на глаза там не было. Цилиндр чуть изогнулся, косые линии перечеркнули все — потом вспыхнули звезды, множество звезд, они летели фонтаном, извергаясь из чего-то непонятного, потом нечто закачалось, словно маятник, сметая звезды, возникла белая лента, она уходила вдаль, как бесконечная дорога, и темные диски вращались по обе ее стороны. Изображение стало укрупняться, и вдруг что-то живое зашевелилось на переднем плане — наверняка живое: настолько неожиданными были его движения, что-то, не имеющее определенной формы, не отграниченное от окружающего пространства, но сливающееся с ним и исчезающее в нем. Луговой потряс головой — изображение не погасло, но живое скрылось, вновь, возникла белая полоса, теперь она была во многих местах перехвачена тонкими поясками, и в этих местах полоса сужалась, как делящаяся клетка, потом разом распалась на множество маленьких шариков, и шарики эти двинулись один за другим, сохраняя дистанцию, образовали замкнутую цепь вроде восьмерки, в одном из колец восьмерки снова возник полумесяц, и в нем — цилиндр, и снова было напряжение, — но на этот раз цилиндр прошел через полумесяц, и сразу же после этого восьмерка вытянулась в прямую цепочку, и шарики один за другим стали уходить с экрана по диагонали вверх, влево. Их место заняли спирали, пульсировавшие и рассыпавшие множество маленьких искорок. Снова появилось живое, потом еще одно, они находились в разных концах экрана, и с появлением второго в мозгу штурмана стали возникать какие-то комбинации звуков. Посреди экрана возникла чернота — туман? Нет, тугая плотная чернота, искорки летели туда, как дым, втягиваемый мощным вентилятором. Белые шарики снова показались в стороне, теперь они приближались, первый становился все больше, и вот уже стало можно разглядеть, что он подобен планете — поверхность его была смутна, точно покрыта облаками, но под ними проглядывал какой-то четкий, неменяющийся рисунок — а потом все вдруг кончилось, и экран засветился равнодушно. Снова звякнул звонок. Луговой откинулся в изнеможении. Потолок рубки был слабо освещен, ничто не изменилось, ничто не говорило о том, что штурман только что галлюцинировал. Он посидел несколько минут, не зная, что и предпринять; наконец, включил повторение. Сначала он ничего не понял: на экране целовались, наискось шли титры. Это был, очевидно, новый, вставленный им кристалл, запись обычного фильма, — но откуда же взялось все, что было только что? Луговой озадаченно потер затылок, потом вскочил и склонился над боковой панелью. Там едва заметно светилась зеленая лампочка, и это означало, что только что сделана запись. Записывались автоматически все передачи извне, на прием которых система связи переключалась без участия человека, едва лишь антенна улавливала сигнал и останавливала свое вращение. Луговой взглянул на индикатор антенны: да, направление было установлено. Но тонкая светящаяся линия указывала не туда, где можно было найти в пространстве слабое пятнышко Галактики, и не в ту сторону, где находилась М-31 — туманность Андромеды. Линия указывала в никуда, в ничто, в пустоту.

Луговой помедлил. Ему хотелось включить сделанную аппаратом запись — если он ее сделал, — но страшно было вновь увидеть спирали и услышать звуки, и еще страшнее — не увидеть ничего. Потому что шизофрения была вероятнее, чем прием извне в межгалактическом пространстве.

Штурман подошел к двери и распахнул ее. В коридоре был полный свет, невозмутимая белизна и покой, как в больнице. Луговой возвратился к пульту, снова уселся, закрыл лицо ладонями — было страшно и безнадежно.

И все же он попытался анализировать. Если это не бред, и изображение действительно принято, то кто-то его отправил. Отправил из пустоты? Но что мы знаем о пустоте? Назвать еще не значит постичь.

Ему не хотелось покидать рубку и нужно было спросить совета. По унифону он вызвал физика. Карачаров ответил не сразу: спал или предавался невеселым размышлениям.

— Скажите, доктор... Пространство проводит волны...

— А вы в этом сомневаетесь? — сердито спросил Карачаров. — Кто это?

— А может ли оно отражать их?

— Гм, — уже по-другому буркнул физик. — Какое пространство вы имеете в виду?

— Ну, хотя бы вот это — наше...

— В зависимости от того, что оно содержит. Каково состояние вещества — если оно есть, каков рельеф пространства, его локальные и общие искривления — они, как вы знаете, могут существовать и в удалении от больших масс вещества и порождаются взаимодействиями с иными пространствами, или...

— Значит, могут?

— В принципе, да. А зачем...

Луговой выключил аппарат. Значит, сигнал, вернее всего, исходил все-таки от одной из двух огромных галактик. В пространстве он изменил направление. Сигналы наверняка повторяются; это значит, что, слушая эти галактики, Луговой может рано или поздно наткнуться на прямую, а не отраженную передачу, и, установив истинное направление, попытаться наладить связь. На мощность своих передатчиков он не рассчитывал, но у тех, кто отправляет сигналы на такое расстояние, приемные устройства по параметрам вряд ли уступают передающим. Снова стало можно на что-то надеяться...

Лишь теперь его охватила радость, и он стал понимать, что же произошло и какое значение это может иметь для их будущего, для их судьбы... Он уже взялся было за унифон, чтобы доложить о случившемся капитану, как привык делать всегда, а потом рассказать и Нареву, чтобы тот порадовал пассажиров. Но через мгновение медленно опустил руку, так никого и не вызвав.

Дело было не в том, что Нарев предал его; этого Луговой не забывал, но сейчас ему на ум пришло другое. Столько уже было надежд, столько попыток улучшить свое положение — и все они кончались ничем, и после каждого провала все глубже становилось разочарование, все труднее было бороться с наступающей депрессией. Пассажира нуждались в чем-то, что можно было бы осуществить сейчас, сегодня. Если этого нет — лучше вовсе не будоражить их воображение.

А что может сказать им он, штурман? Что — обещать? Что, возможно, когда-нибудь — через день, год или много лет — ему повезет, и он установит направление, а затем — опять-таки "может быть"...

Пока об этом знает он один — не знает никто.

Нет, он не станет докладывать. Будет искать. Искать и ждать.

Луговой просидел часа три, глядя на пустой экран. Потом подумал: поиск ведь ведется автоматически, стоит антеннам уловить сигнал — и устройства сразу же начнут показ, чем бы ни был занят в это время аппарат.

Помедлив, он снова включил кристалл. Люди поцеловались, поползли титры — началась обычная картина.

Глава четырнадцатая

Еремеев был теперь занят одним: он искал, настойчиво и систематически. И сегодня, заказав свои диетические блюда и позавтракав, он прошел по коридору, отворил выпуклую дверь осевой шахты и ступил на винтовую лестницу уверенно, как человек, который делает это не впервые. В шахте, как всегда, было темновато, но Еремеев светил себе фонариком.

Он остановился на площадке, где над дверью слабо мерцала цифра "8". Это был восьмой ярус трюмных палуб.

Войдя в трюм и ощутив обычный, холодный запах безлюдья, Еремеев повесил фонарик на крючок, пошарил по переборке и включил свет.

Здесь стояли контейнеры с грузами, адресованными на Землю и так и не достигшими ее — с грузами бесполезными, никому более не нужными и оставшимися здесь потому, что они не мешали и девать их все равно было некуда. Расчаленные тросами и амортизаторами контейнеры стояли, готовые путешествовать бесконечно. Находившиеся в них сложнейшие машины — в основном вычислительную технику и другие хитроумные устройства, изготовленные из дорогостоящих материалов — нельзя было просто выбрасывать, их транспортировка и ремонт обходились дешевле, чем изготовление новых, а тончайшая работа эта была возможна только на Земле.

Еремеев прошел узким проходом между рядами контейнеров. К каждому он прикасался рукой, как бы пересчитывая их. На шестом он остановился, нагнулся. Когда он выпрямился, в руке его был плазменный резак с длинным проводом. Еремеев вернулся к двери, чтобы включить инструмент в корабельную сеть. Затем возвратился к контейнеру, нажал замыкатель и направил возникший на конце резака острый язычок плазмы на створку контейнера в том месте, где помещался замок. Он медленно, миллиметр за миллиметром, вел инструмент. Работал Еремеев неумело, и прошло полчаса, прежде чем ему удалось вырезать часть дверцы вместе с замком..

Предмет, стоявший в контейнере, был плохо виден, и Еремеев осветил его фонариком. Беглого взгляда оказалось достаточно, чтобы он сделал разочарованную гримасу и недовольно присвистнул..

Это снова оказался один из тех стационарных вычислителей, какими пользовались на недавно освоенных планетах, еще только начинавших налаживать свою экономику. Компьютеры помогали точно определить виды, количество и очередность товаров, которые следовало завести с Земли: транспортировка обходилась слишком дорого, чтобы ошибаться. Вычислитель был сложной и ценной машиной, но футболисту он совершенно не был нужен.

Еремеев захлопнул дверцу, нимало не заботясь о том, чтобы хоть как-то замаскировать место взлома. Он знал, что никто не придет в трюм в течение ближайших месяцев, а может быть, и вообще никогда. Впрочем, так далеко он не заглядывал.

Светя фонариком, он двинулся дальше по проходу. Миновав еще несколько контейнеров, ничем не отличавшихся от вскрытого, он остановился: дальше стояли ящики другой формы, поуже и повыше.

Через полчаса он открыл контейнер и заглянул в него. На сей раз там оказалось то, что он искал.

Еремеев распахнул взрезанную дверцу пошире и медленно повел фонариком — сверху донизу и снизу доверху. Потом пошарил по внутренней поверхности ящика, нашел карман с техническим паспортом и раскрыл его.

— Горная модель, — пробормотал он.

Он отступил на шаг. Двухметровый биомеханический робот смирно стоял в контейнере, тускло поблескивая объективами видеоустройств.

— Ты у меня еще побегаешь, — пообещал футболист роботу. Потом двинулся дальше по проходу, считая контейнеры. Усмехнулся:

— Хватит на две команды да еще останется.

У выхода он постоял, прислушиваясь. Ступил на площадку и тщательно запер за собою дверь.

Физик приподнял голову: подушка была мокра. От слез? Только что он спорил с Хиндом, и аргументация была блестящей. Хинд в конце концов умолк, подошел и поздравил Карачарова, остальные улыбались и аплодировали, и Хинд тоже улыбался; еще секунду назад это происходило в конференц-зале Академии, и за спиной Карачарова светилось усеянное символами и цифрами табло. Он еще ощущал, как пальцы его сжимают тонкую полоску элографа, которым только что была поставлена точка в конце последнего ряда. Доказательство оказалось великолепным и несокрушимым, Хинд потерпел поражение, но по его лицу было видно, что он не успокоится, будет работать дальше и добиваться своего: Хинд был упрям необычайно и столь же талантлив. Но во сне Карачаров знал, что сам он за это время добьется еще большего, потому что он тоже был настойчив, и сильнее Хинда в теории. И сейчас Карачаров победил и плакал от счастья. Худшее, что он мог сделать в этот миг — это проснуться; и он действительно проснулся и сидел на постели, вытирая слезы. Здесь все оставалось по-прежнему: корабль, пустота и полная безнадежность, — но ведь время и мир продолжали существовать, и именно сейчас где-то, невообразимо далеко, Хинд продолжал работать и чего-то наверняка добивался, и его, а не Карачарова, будут приветствовать в Академии, и его направление восторжествует, а школа, к которой принадлежал Карачаров, так и не получит подкрепления. Надо было работать, спорить, доказывать; но работать и спорить можно было только во сне, потому что наяву работать было незачем и не для кого.

Слезы высохли, но на душе не стало легче. Физик перевернул подушку, чтобы не лежать щекой на мокром, вытряхнул из трубочки две таблетки, потом решил, что этого мало, и принял еще и третью. Он закрыл глаза и несколько минут лежал, стараясь ни о чем не думать, храня силы для новой схватки, которая обязательно должна будет произойти во сне; там ему снова понадобится вся острота ума, вся энергия, все спокойствие. Потом сон пришел, и пустота с затерянным в ней "Китом" исчезла, словно ее и не существовало никогда, и снова физик с товарищами входил в главный подъезд Академии, и Хинд хмуро улыбался, предчувствуя поражение.

Давно минули времена, когда одиночки решали — на десятилетия и столетия вперед — судьбы государств или наук. Ныне роль играли массы; но массы по-прежнему состояли из отдельных личностей, так что говорить о них, как о едином целом, можно было лишь в самых общих проявлениях — как о Млечном пути, например, который выглядит однородным лишь при слабом увеличении. Масса — не аморфное, но кристаллическое образование, и от положения каждого человека в определенной точке кристаллической решетки зависят и качества всего общества кристалла. Хинд, извечный оппонент и научный противник Карачарова, конечно, определял направление института, в котором работал; и когда он занялся проблемой вещества — антивещества, остальные физики института, формально независимые, повернулись (многие незаметно для себя) в сторону этого букета вопросов, как все магнитные стрелки поворачиваются в направлении возникшей поблизости массы железа. Физиков было много, и неудивительно, что, хотя проблема не была для них, как для Карачарова роковой, они решили ее, — а вернее, решил Хинд с их помощью, — примерно в то же время, что и Карачаров там, в пространстве (о чем они, разумеется, знали столь же мало, как и он о них). Хинд шел не от геометрических представлений, потому что геометрии не любил. Сначала он вообще занимался не проблемами антивещества, а выяснением причин, по которым взорвался Одиннадцатый спутник; Хинд не был, строго говоря, прикладником, но любил такие задачи. Феномен взрыва заставил его осмыслить проблему теоретически и прийти к выводу о неизбежности парного случая. Тут не пришлось искать долго: история "Кита" еще не зачерствела в памяти тех, кто знал о ней, а физики знали. Выяснение механизма плюс-минус перехода заняло у Хинда больше времени, чем у Карачарова, зато ему удалось не только решить проблему теоретически, но, экспериментируя сначала на Земле, а потом и в космосе (чего Карачаров, естественно, делать не мог, хотя космос был у него тут, за стенкой), добиться такого практического решения, при котором парная преобразуемая масса могла быть определена заранее, что снимало всякий риск.

И появись сейчас "Кит" в пределах досягаемости, Земля оказала бы ему ту помощь, какая была нужна. Остановка была лишь за тем, что "Кит" в этих пределах не появлялся.

Он молчал, и все попытки установить с ним связь оказались безрезультатными. Большинство решило, что корабль погиб, ведь возможностей для этого у него хватало с избытком. Среди тех, кто не поверил в это, оказались, к счастью, и люди влиятельные. Кроме многих, чьи имена здесь ничего не скажут, в гибель тринадцати не верили: командующий флотом — потому что доверял своим капитанам; доктор Функ — поскольку был добрым человеком, а Хинд — оттого, что жаждал додраться с Карачаровым и ошарашить его своим решением проблемы "плюс-минус", без чего ему и радость была не в радость, и торжества никакого не получалось. Так что попытки нащупать "Кит" в пространстве продолжались. На одном из последних совещаний, посвященных этому вопросу, старый Функ на вопрос оппонента долго ли еще будет продолжаться трата энергии? — ответил так:

— До тех пор, пока не найдем. Обычная связь не дает результатов — значит, корабля нет вблизи. Сопространственная связь только лишь разрабатывается. Как только станет возможным вести поиск с ее помощью, мы примемся за дело на новом уровне. Безусловно, с годами связь усовершенствуется настолько, что мы найдем их — если даже их занесло на самую окраину Галактики.

— На это может не хватить жизни, — заметил оппонент мягко.

— Моей — наверное, — согласился Функ, который умел мыслить объективно, даже когда речь шла о нем. — Моей не хватит, если вы это имели в виду. ("О нет, нет!..") Но если даже не достанет и вашей, искать станут дети и внуки.

— Но на это может не хватить жизни тех, кого мы ищем! — возразил упрямый оппонент.

— В таком случае, наши дети или внуки вступят в контакт с их детьми или внуками!

Функ, следовательно, верил, что дети и даже внуки на "Ките" будут. Он был, как уже сказано, добрым человеком, но всего лишь теоретиком, ни разу, кажется, так и не принявшим участия ни в одной мало-мальски продолжительной экспедиции. Так что мнение его может показаться чрезмерно оптимистическим; впрочем, извиняет его то обстоятельство, что речь в данном случае шла не о науке физике.

Ребенок плакал, плакал во тьме, плакал тонко и жалобно, и это было невыносимо. Мила знала, что ребенка нет, как не было и темноты — она теперь не гасила свет в своей каюте даже на ночь, — и все же ребенок плакал, и жить так было нельзя. Она встала, набросила халат и вышла из каюты, а ребенок все плакал, хотя она понимала, что никто, кроме нее, не слышит и никогда не услышит этого звука.

Мила плохо понимала, стоит ночь или день — она избегала смотреть на часы, а свои куда-то забросила. Салон был пуст, но и это ни о чем не говорило: люди теперь избегали собираться вместе, им не хотелось видеть друг друга, они ничем не могли помочь один другому и ничего не могли получить у товарищей по несчастью. Они остались наедине каждый с самим собой, со своей памятью и совестью, потому что память каждого принадлежала лишь ему одному и не совпадала с тем, что помнили другие. Они не знали друг друга до начала злосчастного рейса, и общим у них было лишь самое неопределенное Земля, планеты, а именно этого и не хотелось касаться: рана кровоточила. И совесть у каждого говорила своим, особым голосом; совесть Милы казнила женщину за все — за то, что родила ребенка, что оставила его и поехала на Антору, и за то, что на целый рейс задержалась там с Валей и не улетела тем кораблем, который, наверное, благополучно достиг Земли, причем задержалась не потому, что Валя хотел этого, а хотела она сама и сослалась на какие-то профессиональные надобности; и, наконец, села на этот корабль, которому, видимо, суждено было стать местом ее гибели.

Люди были одиноки, потому что хотели быть такими. И когда Мила увидела сидящего в кресле старика Петрова, она подошла к нему не потому, что искала его общества; просто некая сила, управлявшая теперь, ее действиями, заставила подойти, положить руки ему на плечи и сказать все то же самое — что ребенок ей нужен, и она готова на все. Она сказала это и ожидала того же, что видела у других: мгновенный блеск в глазах, быстрый взгляд направо и налево, и сразу же — выражение замкнутости и даже некоторого презрения. В последнее время ей даже не отвечали — в лучшем случае кивали головой и, сняв ее руки с плеч, торопились пройти мимо. Зоя давала ей какие-то лекарства, но они не помогали, и Мила продолжала говорить все о том же, заранее зная, каким будет результат, но не умея справиться со своей болезнью.

Однако, Петров не поступил, как остальные. Он медленно и нежно взял ее руку, поднес к губам и поцеловал. Потом взглянул ей в глаза и указал на кресло рядом.

— Посидите со мной, стариком. Поговорим.

Она удивилась и повторила свою просьбу — уже не так уверенно.

— Нет, — сказал он. — И не потому, что я боюсь, нет. И даже не потому, что у меня в том мире осталась жена, и я люблю ее. Мы, мужчины, как вы знаете, непоследовательны: даже любовь, порой, не удерживает нас от приключений. Но мне жаль его.

Мила покачала головой: она решила, что речь идет о Еремееве.

— Нет, — сказал Петров. — Я говорю о сыне, который мог бы у вас быть, и которого вы хотите.

— Жаль? — переспросила она недоуменно.

— Да, конечно. Нам с вами тяжело, правда?

— Очень, — сказала она, не задумываясь, — О, как тяжко!

Она запнулась, потому что в салоне появился Истомин; видимо, бессонница выгнала его из каюты. Он взглянул на них, пробормотал; "Ничего, я вам не помешаю", присел на кресло у противоположной стены, закрыл глаза — и словно бы сразу уснул или перестал жить, ушел куда-то, сбросив тело, как сбрасывают пальто в жару.

— Тяжело, — повторила женщина.

— Да, — согласился Петров. — Но еще тяжелее было бы ему.

— Ему... — повторила она почти шепотом, как бы уже видя его — мальчика, которого не было. — Ему...

— Представьте, что он есть.

— Есть... — пробормотала она и вдруг словно ощутила на руках едва заметную тяжесть маленького, спеленутого тельца. — Да, он есть. Говорите!

— Но ведь мы умрем, — тихо сказал он.

— Мы? Умрем? — Она вдруг встревожилась. — Почему? Вы что-то знаете?

— Это не секрет: мы смертны. Мы умрем: я — раньше, вы позже, кто-то между нами. Мы здесь принадлежим, в общем, к двум поколениям и, значит, сначала нас станет меньше, а потом придет время остальных.

— Да, — согласилась она. — Когда-нибудь придет, это верно.

— А он? — спросил Петров.

— Он будет жить, — сказала Мила уверенно.

— Один, — напомнил Петров. — Мы все умрем, а он будет жить тут один. Один, понимаете?

Она кивнула, хотя еще не поняла по-настоящему.

— Один. Он разучится говорить, думать, сойдет с ума. Но это случится не сразу. Он будет сходить с ума постепенно, лишаться рассудка от одиночества.

— Ну, почему же, — неуверенно сказала она. — В истории было столько робинзонов, им приходилось куда труднее...

— У них было то, чего нет у нас и не будет у него: надежда. Надежда у них всегда оставалась. А у нас ее нет и не может быть.

— Это страшно, — сказала Мила. — Но неужели...

— А ведь нам легче, чем ему, — продолжал Петров. — Мы хоть помним, что в мире бывает надежда. Что существует нечто, к чему можно было стремиться. Земля, планеты. Человечество. Профессия, любовь, интересы. А он не будет знать ничего этого. А без этого нельзя остаться нормальным.

Мила помолчала, но вдруг схватила Петрова за руку. Она улыбалась.

— Погодите, но почему мы говорим об одиночестве? Я ведь могу родить хоть десять малышей... Вы не представляете, какое у меня здоровье, и ведь я еще молода! И потом, есть же другие женщины, и все они могут рожать — даже Инна... О, мы вам подарим столько детей, что все тут будет звенеть!

— Согласен, — грустно кивнул Петров. — Но зачем? Подумайте об их судьбе!

— Но раз их будет много?..

— Ну и что же? Вдумайтесь, друг мой: четыре стены. Железная коробка корабля. И вокруг — пустота, настолько обширная, что даже наблюдая ее, нельзя представить, как далеко мы находимся от чего бы то ни было. И эта нищета, ужасающая нищета! — Он поднял голову и смотрел теперь не на Милу, а куда-то вверх, и говорил тоже не ей: может быть, просто пользовался возможностью высказать свои мысли вслух, чтобы услышать, как звучат они на языке людей. — Нищета духа... Я часто думал: как много потеряли мы, лишившись домов, где одно поколение сменялось другим, и старый хлам копился на чердаках и пахнул прадедами. Мы меняли жилье, и оно с каждым разом становилось удобнее и комфортабельнее, но в нем не было корней, лары и пенаты не обитали в его стенах. А людям нужны корни... Вы помните, кто такие — лары и пенаты?

Мила помешкала, прежде чем кивнуть; в общем, она не помнила, конечно, но важно ли это было? Петров усмехнулся.

— Мы с каждым переездом теряли часть своего прошлого, а теперь на Земле любую квартиру можно установить в каком угодно месте, если оно свободно, и жить там день, год, век... Но кто из нас может проследить свое происхождение дальше третьего колена? При этом, хотя каждый из нас не знал истории своего ствола, мы были еще достаточно богатыми, потому что общая-то история у нас оставалась, и мы знали, что где-то в ее пределах лежит и наша личная. У нас все же было прошлое. И было настоящее. А что останется у детей?

Он помолчал, словно ожидая возражений, но женщина безмолвствовала. Тогда Петров заговорил снова:

— Прошлого у них не будет: все, что происходило с нами до момента, когда мы вступили на борт корабля, для них не существует. Что толку рассказывать им о светилах и планетах, о горах и океанах, прозрачных ручьях и желтом песке, о пении птиц, топоте табунов и вкрадчивой поступи леопарда? Что толку, даже если мы покажем это на экранах? Наши рассказы и фильмы так и останутся для детей непонятными, абстрактными, потому что в их опыте не найдется ничего, с чем можно сравнить все это. А настоящее... Настоящее существует для нас постольку, поскольку есть будущее: сегодняшний день — всегда лишь разбег для прыжка в завтра. Но это завтра возможно лишь до тех пор, пока с ним связано что-то лучшее, чем то, что есть у нас сегодня. А что будет ожидать их? Земная мысль, земное искусство — в прошлом, а прошлого у них нет; значит, этого вообще не существует. Останутся инстинкты, останется медленное, но необратимое погрязание, останется обобезьянивание людей, потому что ни один стимул не будет звать их вперед: жизнедеятельность их биологически и физиологически обеспечена, но нет поводов для мышления, для поиска, для роста. Кем же тогда станет второе, третье, четвертое поколение этого крохотного человечества? Теперь скажите: вправе ли мы давать жизнь людям, заранее зная, что мы не можем обещать им ничего, кроме физического бытия?

Он снова взглянул на Милу. Она опустила глаза, потом возразила, все еще не желая сдаться:

— Но почему? У нас ведь есть разные люди. И мы могли бы научить детей многому...

— Мы могли бы сделать все, — тотчас же отозвался Петров. — Но у человека нет способности творить бесцельно. Цели, большой цели нет у нас — вот трагедия... А что касается знаний, передачи опыта... Во-первых, мы и сейчас гибнем оттого, что каждый из нас чересчур специализирован и с трудом, да и то далеко не всегда, понимает другого. Учить потомков всему понемногу — значит, вырастить поколение дилетантов, которые смогут лишь повторять узнанное, и никогда не сумеют найти что-то новое. А если бы они и сумели... — он перевел дыхание. — Если бы они и сумели, то, откровенно говоря, я испугался бы этого еще больше.

— Почему?

— Человек не рождается с готовыми идеями. Они формируются в нем, и немалую роль в этом играет среда. И если наши идеи возникали в условиях торжествующего, ширящегося, растущего человечества, возникали во взаимодействии с водами и лесами, голубым небом и утренним ветром, симфониями и полотнами, на твердой основе нашей истории — то что будет способствовать рождению идей у нашего потомства? Железные стены и масса мертвых механизмов? Не представят ли люди себя тоже чем-то вроде механизмов, не вытравят ли в себе все подлинно человеческое, считая его архаичным, унизительным, просто излишним? Вы, друг мой, хотели бы жить среди таких людей? А если нет должны ли вы заставлять .своих детей делать это, обрекать их на нечеловеческое существование?

— Не понимаю, — сказала Мила упрямо. — При чем идеи, при чем все? Мы ведь остались прежними даже без неба и ветра?

— Вы не хотите понять, — вздохнул Петров. — Ну, как же вам объяснить?

— Может быть, позволите мне? — неожиданно спросил Истомин, о котором они совсем забыли. Он свернулся в кресле, глаза его по-прежнему были закрыты, но голос звучал четко, сонной ленцы не было в нем. — Я, кажется, представляю, как это может выглядеть...

Мир потомков всегда отличается от мира предков, если даже они живут в одно и то же время: для людей важно как они воспринимают мир, а не то, каков он в действительности; эталонного восприятия не существует. И на этот раз, хотя обстановка не изменилась, и материалы, из которых состоял корабль, и его планировка, и механизмы, обеспечивающие жизнь, остались теми же, что и много лет назад, люди, жившие ныне в стенах корабля, воспринимали все это совсем по-другому.

Они росли среди машин, и рациональная скупость машинных поступков вошла в их сознание с самого начала. Мир машин был лишен случайностей; причинно-следственный закон действовал здесь в своем чистом виде, без усложнений и поправочных коэффициентов. Логика машин была прямолинейной и элементарной, психикой они не обладали, и отказ работать или неточная работа объяснялась не какими-то субъективными категориями, а всего лишь изношенностью деталей, которые легко можно было заменить. И новые поколения людей, сами того не сознавая, с первых дней жизни старались походить на машины прямолинейностью действий, суждений и мотивов. Они были, как и их предки, наделены и эмоциями, и зачатками сложной, нелогичной человеческой психики, однако именно потому они и имели возможность подавить в себе все, что казалось излишним, не соответствующим укладу их жизни. Ведь сколько существует человек, он всегда подавляет в себе что-то, и разница лишь в том — что именно он подавлял и подавляет в разные эпохи своего существования. И вот здесь теперь подавлялись эмоции и превозносился рассудок — острый, холодный рассудок, ничем не, уступавший логике компьютеров. Когда перед этим рассудком вставали сложные задачи, он решал их разумно, целесообразно и безжалостно.

Вот и сейчас такая задача встала перед людьми "Кита". Эрг был наиболее влиятельным среди них, остальные подчинялись ему, и делали это не по принуждению, а потому что сознавали: его мыслительный аппарат от природы лучше развит и работает с наибольшим эффектом. Так было; но даже в этом мире время от времени случались заминки и аварии. В результате последней из них Эрг лишился ноги, и теперь переставал быть полноценным. Известно было, что всякий дефект организма влияет на объективность мышления; значит Эрг более не был сильнейшим. Но это означало, что его место в иерархии "Кита" займет следующий, Вольт, — а он был намного слабее, это все знали, и сам Вольт тоже. Интересы общества требовали сохранить Эрга. Чтобы он остался прежним, надо было привести в порядок его тело: ничто не должно было влиять на ясность мышления руководителя.

Разумеется, конечность могла регенерировать. Люди не утратили умения пользоваться регенерационными аппаратами. Но это продолжалось бы слишком долго — несколько месяцев; люди знали об этом из истории их мира, при самом возникновении которого создалась такая же ситуация. Однако то, что годилось предкам (о них было принято вспоминать снисходительно они стояли так далеко от совершенства), более не устраивало потомков. Восстановить организм Эрга надо было как можно скорее. Следовало искать и найти другой способ. И его нашли.

Процесс можно было значительно ускорить, стоило только взять уже готовую ногу и прирастить ее, используя для стимуляции ту же регенерационную аппаратуру. Это потребовало бы лишь считанных дней. По такому же принципу ремонтировались машины: если изготовление новой детали требовало времени, а машина нужна была немедленно, деталь снимали с другой машины, без которой сейчас можно было обойтись. Из двух машин возникала одна действующая. Так же следовало поступить и в данном случае.

На корабле было еще трое, обладавших тем же ростом и сложением, что и Эрг. Из них выбрали того, чей рассудок и умение были сейчас нужны обществу в наименьшей степени. Это был Ом. По сути, такой выбор был ошибкой: если бы стать донором предстояло кому-то, чей рассудок был устойчивее, он согласился бы; но логика Ома была ущербной, и временами он выступал против строгой целесообразности. Однако общество не изменило своего решения: та же строгая логика повелевала им пожертвовать наименее ценным членом. Но, поскольку его согласие не было получено, приходилось прибегнуть к иной методике: Ому было объявлено, что он умрет, и лишь затем его нога будет использована в интересах общества.

Ом постоял несколько секунд, закрыв глаза, покачиваясь, словно собирался кинуться прочь — бежать, бежать от смерти. Но убежать было некуда. А человек, отвергнутый обществом, не мог бы просуществовать на корабле дольше нескольких дней. Оставалось подчиниться.

Люди, однако, не забыли о справедливости. Ому предстояло умереть преждевременно. Однако он не был поставлен вне закона и продолжал пользоваться теми же правами, что и остальные. В том числе и правом оставить потомство. Следовало дать ему возможность использовать это право — в интересах общества, разумеется, чтобы генетические признаки, носителем которых он был, и среди которых могли оказаться и полезные, не выпали из круговорота.

Для реализации этого права была избрана Дина, тоже еще не имевшая потомства. Все знали, что из мужчин Кита она отличала Стена, и он тоже охотнее всего разговаривал с нею. Но оба они знали, что противиться обществу нельзя. Тем более, что никому из них не грозила смерть.

Когда Дине было приказано уединиться с Омом, Стен целый день не выходил из своей каюты. Но для проявления чувств не разрешалось занимать более одного дня, и назавтра он уже выполнял свои обязанности, участвуя в проверке одной из машин. Дина выглядела грустной, но ее не утешали: она исполнила свой долг. Ом умер во сне; его нога была отнята, и Эрг, главный на Ките, проследовал в госпитальный отсек, где все уже было приготовлено для сращения, и лег на тот самый стол, с которого за десять минут до того сняли Ома после того, как все, что можно было использовать, отделили и унесли для консервации.

Через неделю Эрг вышел из госпитального отсека. Он слегка прихрамывал, но его ясный ум снова работал с прежней силой. Общество вздохнуло облегченно. На всякий случай — чтобы все были уверены в своей правоте — спросили мнение "Сигмы", большого компьютера. Машина подтвердила, что принятое и исполненное решение было наиболее целесообразным, а значит правильным.

Из случившегося сделали вывод о необходимости более осторожного поведения при ремонте тех машин, обращение с которыми могло быть опасным. Эпизод был исчерпан и вскоре о нем перестали вспоминать. Дина родила ребенка, после чего Стен тоже мог использовать свое право на потомство. Он воспользовался этим правом... Жизнь по-прежнему текла размеренно и рационально.

Истомин умолк.

Мила молчала, опустив голову. Теперь в салоне стояла тишина, и ничто не нарушало ее — даже ребенок не плакал в отдалении, как это было до начала разговора. Ребенок умер, поняла она, умер мальчик, которого не было, который даже родиться не успел. Умер, и оставалось только похоронить его и плакать над маленькой могилкой.

Она встала и, даже не кивнув ни Петрову, ни Истомину, медленно пошла к себе. Петров глядел ей вслед, и во взгляде его были боль и странное спокойствие — спокойствие человека, знающего, что он безнадежно болен, уже примирившегося с этим и с состраданием наблюдающего, как агонизирует сосед.

— Инженер! — сказал Устюг по унифону. — Ты не забыл про обход?

Ходовые механизмы бездействовали, корабль мчался в инерционном полете неизвестно куда, преодолевая несчитанные километры пространства, в котором не было ничего, кроме этих километров: даже чуткие гравитометры не ощущали тяготеющих масс двух гигантских галактик — настолько далеки они были. Но все же ритуал оставался ритуалом, служба была службой. Тем строже надо было выполнять все ее требования потому, что пассажиры как бы отказали и кораблю, и экипажу вправе быть теми, кем они в действительности являлись — кораблем и экипажем. И надо было показать всем и каждому, что мнение кучки пассажиров не играет тут ровно никакой роли.

— Есть, — сказал Рудик. — Я готов, сейчас буду. Значит, снизу доверху, по уставу?

— Снизу доверху, — подтвердил капитан.

— Выхожу.

— Не забудь таблицы и тестеры.

— Ну, что ты, капитан!

Устюг оглядел себя в зеркале. Нет, он оставался капитаном, а корабль — кораблем, что бы там ни говорили ничего не понимающие в этом люди.

Когда он вышел из центрального поста, шаги его были широки и уверенны. Он шагал по палубам, как на параде, и с удовольствием слушал звук своих шагов.

Еремеев поднес свисток к губам. Раскатилась пронзительная трель. Торий отдал мяч направо и тяжело двинулся вперед. Игра началась. Радий принял пас и пошел краем, ведя, мяч по самой кромке поля. Гелий, защитник "Легких", выкатился навстречу, но Радий прошел его, сделав элементарный финт. На него набегали двое, и он отдал мяч назад, в центр, откуда Кюрий с хода навесил на штрафную "Легких", и Торий, уже топтавшийся на грани офсайда, рванулся вперед, гулко принял мяч на грудь, сбросил под ногу и пробил. Был бы гол, — вратари в обеих командах были никудышные, прыгать совсем не умели, но мяч с громким хлопком лопнул и, сморщившись, упал в нескольких шагах. Еремеев свистнул, и игроки сразу застыли, кто где стоял.

Еремеев подобрал мяч и огорченно покачал головой.

— Не выходит? — услышал он вдруг, вздрогнул и обернулся.

Нарев стоял неподалеку от дверей и с интересом глядел на застывших роботов.

— А придумано хорошо, — сказал он. — Настойчивость и остроумие — и вот у нас уже есть футбол. Как они вам повинуются?

— Да не жалуюсь, — растерянно проговорил Еремеев.

— Очень хорошо, — повторил Нарев. — Здорово.

— Мячи вот лопаются. Нечем играть.

— Покажите-ка... Да, пневматические тут не годятся. Подошел бы литой шар из легкого сплава. Только, конечно, нельзя подвертываться под удар.

— Как убережешься? Да и переборки могут не выдержать. Вот если бы набить камеру каким-нибудь упругим пластиком...

— Неплохо, — согласился Нарев. — Пойдемте к синтезатору, попробуем поколдовать. Я вам помогу. Я всегда готов помочь тем, кто занят делом. На то я и существую.

Еремеев замялся.

— Я не мастер с ним обращаться.

— С синтезатором? Научу. А роботы пусть подождут. Им не свойственно нетерпение.

— Это я понимаю... — пробормотал Еремеев.

Он не добавил, что именно это ему и не нравилось. Футбол — игра веселая, заниматься им надо легко и приподнято. Роботы обучились мгновенно и сейчас владели уже неплохой техникой: смогли бы сыграть с клубной командой и, может быть, даже выиграть у нее с приличным счетом. Но играли они угрюмо, деловито, словно им было все равно — играть или ворочать камни. Что поделаешь — даже улыбаться они не умели, не было у них механизмов для этого. Приходилось мириться.

И все же они играли в футбол, их было целых две команды, полных команды, с запасными. Другого выхода у Еремеева не было: люди играть не хотели, хотя и пассажирам, и даже экипажу делать, по мнению футболиста, было совершенно нечего.

— Что-то давненько никто не заходит, — сказал Карский. Он уже свободно расхаживал по каюте, хотя и прихрамывал, но покидать ее пределы Вера ему не позволяла, и он подчинялся ей с удовольствием, как подчиняются только любимой женщине. Совсем обо мне забыли.

— Тебе их недостает?

Он улыбнулся.

— У меня есть ты...

Она была у него и, оказывается, в этом-то и заключалось счастье. Не погоня за молодостью (как думал он когда-то, далеко отсюда, с осуждением наблюдая подобные случаи со стороны), но просто забвение возраста, крушение всего, что могло разделять их. Природа, думал он, природа; кто различает возраст, кроме человека? Жив или мертв — вот что существенно: пока жив — жив! Счастье — это она. Глупы те, кто мечтает о чем-то ином. А вот ему повезло — не слишком рано, но он прозрел полностью.

— Есть ты, — повторил он. — И ничего больше мне не нужно. Но все же интересно, как идут дела в большом мире Кита. — Он снова улыбнулся. — Хотя — все тихо и, значит, благополучно. Почему ты так далеко?

Она подошла; гладя его по волосам, подумала, что все труднее становится оберегать его от тех проблем, что волновали остальных. Нелегко... Но ей не хотелось делить его ни с кем. Вера была жадна, как бывает жадна только молодость, ни с кем и ничем не желающая делиться, и готова была защищать то, что ей принадлежало.

— Потерпи, — сказала она. — Вот окрепнешь... И тогда станешь выходить...

— Но там все в порядке?

— Да, конечно...

— Понимаешь, слишком велика привычка думать. И я думаю... Но раз они не приходят — значит, обходятся?

— Наверное.

— А как дела у Истомина с Инной? Видишь, теперь меня интересуют и такие вещи.

— Хорошо, хорошо.

— Значит, у них все-таки была любовь всерьез? Как у нас?

— Наверное. А теперь ложись. Я хочу, чтобы ты был здоров.

Автоматы громадными жуками кружили над столом, устанавливая все нужное для обеда. Люди входили, опустив глаза, шли к своим местам и утыкались в тарелки, так и не сказав ни слова. Обеды уже давно проходили в полной тишине, которая могла быть нарушена только по недоразумению.

Сегодня такое случилось. Карачаров, выпив стакан сока, вдруг поднял голову и, ни к кому не обращаясь, громко "сказал:

— Эта матрица Хинду тоже не поможет!

Сказал, оглядел стол диковатыми глазами и уткнулся в тарелку. Рядом Инна Перлинская проговорила;

— А Раганский читал это не так. Он...

Она спохватилась, умолкла и опустила глаза,

— Очень интересно, друзья мои, — проговорил Нарев. — Доктор, вы не могли бы рассказать подробнее — что там с этими матрицами?

Ему было не по себе.

Физик фыркнул и глянул на Зою, словно приглашая ее посмеяться вместе с ним.

— Рассказать о матрице Хинда? Ничего себе!

— Да, да, — торопливо проговорила она. — Расскажите.

— Ну, я, собственно... Начать с того, что Хинд разложил...

Его никто не слушал: все это было абсолютно непонятно. Физик умолк на полуслове, и ни один, кажется, не заметил этого. Карачаров презрительно оглядел всех.

— Карфаген должен быть разрушен, — ни с того, ни с сего мрачно произнес он. — Но только вместе с Римом. Да и с Элладой заодно.

Истомин даже не слышал, о чем говорил физик. Но слово "Эллада" достигло его слуха и направило мысли по привычному пути.

Истомин любил Элладу; не такую, наверное, какой она была в действительности, с ее суровой и небогатой жизнью, лишенной элементарной социальной справедливости для очень многих, с ее детской жестокостью во взаимоотношениях между людьми. Истомин любил ее такой, какой она ему представлялась: землей философов, архитекторов, ваятелей и поэтов, — любил свою модель Эллады, верхний слой краски на картине, скрывающий грунт. Истомин любил Элладу и не любил Рим, с которого, как он полагал, цивилизация пошла по неверному пути, по тропинке, петлявшей по болотам средневековья то исчезавшей, то снова выбиравшейся на поверхность, чтобы, начиная с Возрождения, превратиться в дорогу. И дорога эта в конце концов стала такой широкой и прямой, что по ней можно было двигаться со все возрастающей скоростью. Все дело было в том, куда идет дорога; литератору порой казалось, что она идет в никуда.

И в самом деле. Техника бесконечно совершенствовалась, чтобы удовлетворить бесконечно растущие желания граждан. Истомин избегал слова "потребности": потребность — это то, что необходимо, а так ли уж много материального нужно человеку в действительности? Но человечество упорно достигало скорости в двести километров, стремясь с этой скоростью доставлять материалы, из которых построят машину, развивающую скорость триста, и она повезет сырье для новой машины, которая будет делать уже четыреста... Доколе? Зачем?

Энергию человечества, думал Истомин, следовало бы направить по другому руслу. Обеспечив себя предметами первой необходимости — едой, защитой от непогоды, средствами гигиены — люди должны были, казалось ему, устремить свои силы вовнутрь самих себя. Он не задавался вопросом, можно ли иными путями, без строительства превосходящих одна другую машин, достичь обеспечения всех хотя бы едой; Истомин считал главным для человека — научиться владеть собой, своим телом, своим мозгом. Понять свое назначение, космическую роль, степень своей важности в процессе движения материи. Руководствоваться формулой: инструмент — материал — действие — сначала познать свои возможности как инструмента, которым преображается Вселенная, затем составить представление об этом мире и лишь затем — делать. Человечество слишком спешит, полагал Истомин, и сейчас, не зная толком ни инструмента, ни рабочего места и материала (а все это определяет, каким будет конечный продукт), человек мог либо сломать, безнадежно вывести из строя инструмент — самого себя — либо, не зная досконально обстановки, уподобиться тому, кто в погребе, полном бочек, зажигает спички, чтобы найти закатившуюся монетку, забыв поинтересоваться: а не порох ли содержат бочонки?

Пока же инструмент никак нельзя было считать готовым для длительной, тонкой и трудной работы. По степени заточки и умения владеть им — своим разумом и телом — современники мало чем отличались от людей. эпохи того же Рима, и уж почти неразличимо были похожи на живших во времена, куда более близкие и знакомые — в XIX или XX веках с их эпохальными взлетами и ошибками, с неустроенностью экономики и борьбой идеалов, с первыми робкими попытками перевода планирования на электронику, с общественными и государственными противоречиями, с союзом и антагонизмом личностей и масс, с национальным ощущением, не желавшим разбирать, когда оно полезно и когда — вредно, и упорно сопротивлявшемся центростремительным силам. Рим, чье влияние ощущалось тысячелетия спустя и вряд ли окончательно угасло и сегодня, устал жить и умер; не город Рим, а великий Рим, центр мира и сам — мир. Его погубила, возможно, пресыщенность и отсутствие цели, к которой стоило бы стремиться. Двадцатый век, попадая в ситуации куда более критические, не хотел умирать, становился все голоднее, хотел все большего — и всегда было это большее, чего хотелось желать. Но вот его люди, по сути деда, мало чем отличались от тех, кто населял Рим. И тем, и другим (и нам, подумал писатель) было свойственно и высокое благородство, и чистота, и возвышенность идеалов у одних — и низость целей, и грубость средств у других, нет-нет да проявляющаяся даже и сегодня. Литератора это не удивляло: он знал, что люди их тысячелетия, с точки зрения хотя бы того же XX века (не Рима: в Риме мало думали о будущем, а XX век уже заболел этим) — люди его века должны были быть ангелоподобными морально, сложенными, как молодые боги из античной драмы на современный лад. Писатель улыбнулся наивности предков, своих коллег в том числе: пожалуй, и тогда легко было понять, что с увеличением народонаселения — а оно неуклонно росло, потому что расширялись и границы обитаемого мира, — усреднение облегчается лишь для статистики, на деле же возрастает (пусть и не процентно, но абсолютно) количество аномалий, чьи корни носят не общественный, но изначальный, генетический характер. Нельзя было проконтролировать генетическую карту каждого, кто собирался родиться — хотя бы потому, что люди рождались не только в центрах цивилизации, но и на ее окраинах, где некому и некогда было заниматься таким контролем. В любой тысяче людей — если только не отбирать их специально — находилось сколько-то храбрецов и сколько-то трусов, какое-то число готовых командовать, и какое-то — согласных подчиняться, сколько-то с повышенной чувствительностью и сколько-то с пониженной, некоторое количество более способных — и не менее их противоположностей. Человечество всегда опережало свои возможности; оно состояло из особей, очень часто не руководствующихся логикой, и трудно было представить, что целое, состоящее из деталей, не исповедующих логику, само может быть логичным. Оно таким и не было; человечество оставалось суммой флуктуации, а не коробкой с оловянными солдатиками, одинаковыми и с виду, и по существу: средний человек был по-прежнему статистической абстракцией. А значит и сегодня в мире, как и во все века, происходило хорошее и плохое, высокое и низкое, было счастье и бывали несчастья (вроде того, что приключилось с ними — никто не был в нем виноват, но оно произошло). Добра было больше, чем зла, потому что противодействовать добру теперь было куда сложнее, чем раньше — и все же еще можно было.

Да, двадцатый век выжил, хотя мог умереть, а Рим умер. Писатель подумал, что нарисованный им несколько месяцев назад конец их мирка был, пожалуй, именно во вкусе Рима. Но ведь была и Эллада, и даже тут, сейчас, сохранялась возможность познавать себя, готовясь к делам, сущность которых уяснится в процессе познания. Целые цивилизации были основаны не на технике, а на стремлении понять, изучить себя, овладеть всеми возможностями своего чудесного организма. Разве это занятие не достойно их? Разве жалко посвятить ему жизнь? Им не было нужды совершенствовать окружающий мир: но они сами — разве столь уж совершенны?

— Нет! — сказал он вдруг так же неожиданно, как заговаривали сегодня все другие. — Мне кажется, нас ждет совершенно ослепительное будущее! Вот послушайте...

Истомин вышел в сад. Наступил лучший час суток, и он заранее предвкушал то наслаждение, какое предстояло испытать и ему, и всем остальным жителям "Кита".

Перед тем, как выйти, он внимательно оглядел себя в зеркале, поправил галстук и причесался. Волосы совершенно поседели — прошло уже немало лет с тех пор, как он взошел на борт этого корабля. Но седина не огорчала его: все окружающие старели вместе с ним, и не было молодых, в сравнении с которыми старость проигрывала бы. В старости есть своя красота; к тому же здесь, вдали от бурь и потрясений, старость приходила медленно, и даже поседев, все оставались здоровыми и физически, и морально.

В саду уже находилось несколько человек. Истомин раскланялся с ними, и они ответили ему тем же. Они так давно были вместе, что сделались ближе друг для друга, чем если бы были кровными родственниками. Они, казалось, уже давно должны были изучить друг друга до мелочей. Но каждый из них являлся личностью, а настоящая личность неисчерпаема; и к своему счастью они находили друг в друге — да и в самих себе — все новые и новые качества, узнавали друг друга все с новых сторон. Даже те, кто в начале этого бесконечного путешествия уступал другим в знаниях или в уровне развития (что было и всегда останется неизбежным), успели за эти долгие годы, пользуясь деликатной поддержкой окружающих, уйти так далеко вперед, что дистанция между ними и прочими перестала ощущаться.

Дни они проводили, как кому казалось предпочтительнее. Занятия спортом в зале и плавание в бассейне, просмотры и обсуждения фильмов, научная деятельность и художественное творчество, слушание музыки равно увлекали их. По вечерам же, после ужина, все собирались в саду и начинался пир утонченных умов, обмен мыслями, предположениями и гипотезами. Именно это и ждало их сейчас.

Наслаждение, испытываемое при этом каждым из них, было несравнимо ни с чем. Далекие от Земли, с ее огромными масштабами и множеством мелочей, отвлекавших от чистого мышления, получившие возможность впервые, может быть, в истории человечества дать волю своему уму, избавив его от забот о хлебе насущном, оберегая от таких мелких чувств, как зависть, стремление к материальному превосходству или конкуренция с другими специалистами, как жажда власти или славы, — люди ушли целиком в область творчества, в область философии и истории своей прародины, о которой теперь могли рассуждать спокойно и объективно, так как не были связаны с узкими интересами Земли. Каждый вечер принадлежал одному из них, и у любого всегда хватало мыслей, чтобы заинтересовать других, заставить подумать над выводами и оценить их, еще на какой-то, пусть небольшой шажок приблизиться к постижению себя. Крохотное общество в замкнутой скорлупе корабля жило по тем законам и таким образом, как будет жить — и даже не в столь отдаленном будущем — все человечество.

Именно об этом и собирался говорить сегодня Истомин. Он был, пожалуй, лучше остальных знаком с историей мысли Большого человечества и знал, насколько оно всегда было склонно к трем ошибкам, фактическим и методологическим: к идеализации прошлого, идеализации будущего и его примитивизации. Писатель хотел сегодня сказать о том, что на самом деле будущее никогда не становится проще настоящего, но усложняется вследствие постоянного роста не только населения, но и отраслей деятельности, и проистекающего отсюда усложнения социальной структуры общества и отношений между его отдельными элементами; и что подлинный путь будущего — не стремление унифицировать, но тяга к равновесию и сбалансированию различных индивидуальностей — а что индивидуальности всегда будут разными, проистекало, по мнению Истомина, даже из принципа индетерминизма (он ожидал, что Карачаров поможет ему связать эти понятия). Именно этого удалось добиться людям маленького мирка, явившегося как бы моделью многомиллиардного мира Федерации, Таким образом, они, человечество Кита, могли успокоиться за судьбу своей старой родины и уйти от частных проблем еще дальше к общим, чтобы отыскать, наконец, место человека в грандиозном Мироздании и тем самым...

Здесь, сегодня, Истомин говорил горячо и громко и снова ощущал, как люди поддаются гипнозу слов. Да, будущее ослепительно, оно — как глубокое и спокойное озеро, окруженное горными хребтами, озеро с прозрачной и вкусной водой. И они, заброшенные смерчем на берега этого озера, уже оправились от первого потрясения и вскоре начнут благодарить судьбу за то, что именно с ними она решила провести этот эксперимент...

Он кончил. После паузы Нарев сказал:

— Благодарю вас. Действительно, перспективы наши прекрасны, о чем я не устаю напоминать.

Истомин рассеянно улыбнулся и кивнул куда-то в пустоту.

— И ведь для этого нужно так немного! — сказал он. — Ничего иного, кроме доброй воли! Я думаю, мы могли бы начать такую жизнь не мешкая. Здесь, в салоне, мы привыкли вести деловые разговоры. Но встретимся вечером в саду, обстановка подействует на нас благоприятно... Наш нынешний мир узковат, но он так прекрасен, так обеспечен, так надежен, что было бы просто стыдно не использовать все его преимущества.

— Решено! — сказал Нарев. — Сегодня в саду.

— Да-а... — протянул капитан.

— Хорошо еще, что так, — проворчал Рудик.

Они были в самом тесном, носовом отсеке над обсерваторией. Инженер медленно собирал инструменты.

— Может, тестер врет? — спросил Устюг.

— Да что тестер, — сказал Рудик, пожимая плечами. — Попробуй на слух.

Он постучал в борт. Звук был низким, дребезжащим.

— Миллиметра два, — сказал капитан.

— До полутора. С таким носом только и можно летать подальше от галактик.

— Ну, — подумал вслух капитан, — даже при пробое это не смертельно..

— Опасно.

— Там, около звезды, было опаснее. Однако, не зря я затеял обход.

Инженер кивнул. Он знал, что все, что делается в соответствии с уставом, не может быть зря.

— Надо ремонтировать, — сказал он.

— Да, — согласился капитан, — конечно. Настрой ремонтных роботов. А вообще — не горит.

Рудик покосился на него. Они спустились, и инженер завинтил маховик люка.

— Заблокировать, что ли? — спросил он. — Неровен час, кто-нибудь залезет...

— Что им тут искать?

— Ну, ладно, — сказал инженер. — Куда теперь?

— Да по порядку. Что у нас — резервные линии?

— Они, — ответил инженер, пропуская капитана в лифт.

Вечером Карачаров пришел в сад первым. Истомин, откровенно говоря, этого не ожидал — на физика он вообще не очень рассчитывал. Карачаров был настроен мрачно. Когда собрались другие, он сказал:

— Ну, что же мы теперь станем делать? Ладно, давайте я займусь вашим опусом, где вы, как я понял, детально излагаете свои воззрения. Хотя, откровенно говоря, все былые эпохи для меня ничем не ценнее прошлогоднего снега: люди в те времена очень мало знали. Будь я еще историком науки... Но вы же, наверняка, не пишете ничего такого... А вы тем временем займитесь высшей математикой. Года через три-четыре, может быть, поймете меньшую половину вот этого! — Он вытащил из кармана пачку листков и швырнул их писателю так, что они разлетелись во все стороны. — Иначе несправедливо: вы злоупотребляете тем, что ваш язык примитивней и доступнее моего — где же равноправие?

— Нельзя так относиться к искусству, — пробормотал писатель. — Оно не может служить предметом торговли.

— А подите вы к черту с вашим искусством! — сказал Карачаров. — А с наукой можно так обращаться? Но назовите мне тут хоть одного человека, которого интересует наука, кто ударит хоть пальцем о палец ради нее. Ну ладно, ну, каюсь я человек негармоничный, не развит всесторонне и не могу подменить свое дело чем-то другим. — Он резко вытянул руку к Истомину. — Но ведь и вы такой же! Если вы любите женщину, то не женщину вообще, а именно эту, и если вы ее лишаетесь, то не можете заменить ее любой из полудюжины других, а если можете, то вы не знаете, что такое любовь, черт бы вас побрал! Вот вы написали роман, который, простите за откровенность, тут никому не нужен — потому что если кому-то захочется читать, то полно кристаллов, на которых записана громадная куча книг — и, кстати говоря, написанных куда лучше вашей...

— Да вы ее не читали! — сердито возразил писатель. — Откуда вам знать? А может быть...

— Нет, не может быть! Человек, живущий рядом со мной, не может быть великим писателем. Это только вы, литераторы, притворяетесь, будто так не думаете, а мы, все прочие, даже не притворяемся. И что такое — великий? Количественную, математически точную оценку ни одному произведению литературы дать нельзя, и значит, оценка эта всегда субъективна...

— Да ладно, отцепитесь от меня!

— А я и не прицепляюсь — на кой черт вы мне сдались с вашими тухлыми веками! Я просто говорю, что вы написали — ну ладно, значит, вы без этого не могли, так же, как я не мог не заняться своими проблемами. Но ведь это нам всем только кажется, это мы втираем себе очки, говоря о самовыражении, неодолимой потребности и прочем. На самом деле нам, ко всему, надо еще, чтобы все это дошло до людей. До людей! И не только до читателей или рядовых инженеров, но до профессионалов, свое место среди которых мы знаем и дорожим им, и о нем всячески заботимся. А раз этого нет... Ну, какая мне радость от того, что я выполнил, может быть, гениальную работу, если этого никто не поймет из десятка индивидуумов, делящих с нами сие приятное уединение? И какая вам радость от того, что вы написали, может быть, и не самый глупый в мировой литературе роман, если он навсегда останется вещью в себе? Или вы думаете, что стоит нам прочитать его — и мы сразу станем другими и действительно поймем, что нам делать в этой чертовой обстановке?

— Что делать — об этом же я и говорю! — в отчаянии воскликнул Истомин. Но физик внезапно увял.

— Ну, говорите, — пробормотал он. — Что касается меня, то я в эту игру больше не играю. Для меня остается, пожалуй, лишь одно.

— Что же?

Карачаров усмехнулся.

— Я почти строго обосновал, что мы вообще не существуем, и поэтому с нами ничего не происходит и произойти не может. Субъективный идеализм, как сказал бы философ, — да еще подкрепленный квазинаучными гипотезами. Хотя — какой уж идеализм, если мы скоро начнем грызть глотки экипажу, а они нам... Да пускай, мне наплевать — мне так легче. Раз нас нет, то я могу еще раз переменить знак и считать все, что вижу во сне, реальностью, а это, — он кивнул куда-то в сторону, — кошмаром. Я научился видеть сны по заказу, этим и занимаюсь. — Он вытащил трубочку с таблетками, потряс ими. К счастью, наши синтезаторы могут изготовлять эти снадобья с такой же легкостью, как сливочный пломбир.

— Слушайте... — сказал Истомин. — Нельзя же так...

— А как можно? Картин будущего вы, наверное, сочините еще не один десяток — но меня картинки не интересуют. Исповедую лишь то, что может быть изложено при помощи математического аппарата. — Он усмехнулся. — Хотя толк от ваших картинок, безусловно, есть. Я имею в виду первую. Если мне будут сниться плохие сны, я однажды взорву к чертовой бабушке эту диагравионную обитель вместе с нами.

Он повернулся и вышел; остальные подавленно молчали, ни один листок не шевелился на чахлых корабельных деревьях, которые тоже, кажется, чувствовали себя тут неприкаянно. Нет, видно, это был не тот сад, в котором некогда Платон наставлял учеников. До того сада было далеко...

Глава пятнадцатая

Прошло уже немало дней с тех пор, как "Кит" вынырнул в пространстве на полпути между галактиками. За это время могло исчезнуть, рассосаться, забыться то чувство взаимной неприязни, какое возникло тогда между членами экипажа (исключая Веру) и остальным населением корабля (кроме, конечно, администратора). И оно, пожалуй, исчезло бы, но мешали неосторожно брошенные тогда слова насчет суда, которому подвергнутся члены экипажа, едва будет создан закон и общество "Кита" получит право выносить и исполнять приговоры. Нарев дорого дал бы, чтобы слова эти оказались невысказанными или, на худой конец, забытыми. Но по взглядам и тех, и других людей он видел, что сказанное прочно засело в памяти. И это ставило его в такое положение, откуда он при всей своей изворотливости не мог сразу найти выход. Бросать слова на ветер было плохо; еще хуже — осудить людей, которые (теперь это было ясно — ему, во всяком случае) ни в чем не были виноваты. Но обвинение было брошено, а обвинениями, не подтвержденными доказательствами, бросаются лишь несерьезные руководители. Признать, что судить некого и не за что, было равносильно признанию собственной несостоятельности. Этого Нарев тоже не хотел. А пока он размышлял, дела шли своим чередом, и логика конфликта вела людей все дальше — к открытому столкновению.

Вслух никто не говорил ни слова ни о суде, ни вообще о пережитом раньше. Прошлое исчезло из разговоров, словно амнезия постигла все население металлической планетки. Пассажиры и члены экипажа предпочитали не замечать друг друга в тех нечастых случаях, когда сталкивались в коридорах корабля; нечастых — потому, что теперь в пределах "Кита" существовали как бы две тропы, одна из которых соединяла каюты, салон, сад, другая пролегала по рабочим палубам и постам корабля. Тропы эти не пересекались, территория была как бы поделена на две части.

Лишь Еремеев переходил незримую границу, когда направлялся в трюмные палубы к своим роботам. Сегодня, сделав перерыв и поднимаясь наверх, он встретил капитана. Они разошлись, держась каждый противоположной стороны, не взглянув друг на друга и не обменявшись ни словом.

Все последние дни футболист не ощущал гнетущей тяжести на сердце — сознания своей никчемности, ненужности здесь. Ему, с детства и до сих пор любившему лишь спорт и занимавшемуся лишь спортом, казалось странным, что его дело вдруг оказалось лишним в этом мире. Нет, он не был слепым фанатиком, и если бы ему сказали, что надо бросить футбол и делать что-то другое, он подчинился бы — если бы это другое оказалось ему по силам. Но никто не говорил, чем надо заниматься, никто не ставил цели. И вдруг все изменилось. Оказалось, что он со своими нелепыми, неживыми футболистами может быть полезным отвлечь людей от тяжелых мыслей, позволить им забыться. Во всяком случае, так сказал Нарев.

Нарев сказал, и Еремеев поверил. Он не то чтобы забыл о той стычке, когда Еремеев ударил, а Нарев ответил; однако, теперь причина этого столкновения казалась далекой и несущественной: Мила была сама по себе, они оба — тоже каждый сам по себе. Еремеев уже не удивлялся этому: ему делали впрыскивания, как н всем, и он знал, что это делается для того, чтобы он не тосковал о Миле — и он в самом деле перестал тосковать, потому что верил в лекарства. А раз причина вражды исчезла, то у Еремеева не было никаких причин не доверять словам Нарева — тем более, что тот был здесь главным, это Валентин понимал хорошо. И сказанное Наревым наполнило футболиста такой бодростью, какой он давно уже не испытывал.

Сегодня он хорошо поработал в зале, потом, прежде чем броситься, по обыкновению, в бассейн, прилег на мат, вытянулся, закрыл глаза и заложил руки за голову, чтобы как следует обсохнуть.

Стоило лечь на мат, как наверху автоматически включился кварц. Стояла тишина, и в этой тишине до Еремеева донеслась едва уловимая музыка: кто-то включил ее в салоне, и звуки, обычно не слышные здесь, на этот раз то ли благодаря тишине, то ли из-за неплотно притворенной двери были явственно слышны. Едва заметный ток воздуха овевал тело — работала скрытая за переборкой вентиляция. И Еремеев вдруг ощутил прилив такого невероятного, дикого счастья, что сам испугался этого всплеска чувств.

Ему почудилось, что он лежит не в зале корабля, на мате, под кварцевой лампой, но знойным летом на Земле, на стадионе: окончив тренировку, отошел и лег неподалеку от поля, где-то в секторе, на низкую, густую и мягкую траву, и безоблачное небо опрокинулось высоко над ним, и солнце, ласковое и ослепительное, заставило закрыть глаза, и он лежит, наслаждаясь минутой покоя и ни о чем не думая, а в раздевалке кто-то из товарищей включил музыку, и она доносится сюда. Он еще немного полежит, встанет и глубоко вдохнет воздух, обнимет глазами весь простор пустого сейчас стадиона и неторопливо пойдет в раздевалку, минует ее и выйдет из противоположных дверей на берег реки, прыгнет, не задумываясь, и уйдет на глубину, а потом раскроет глаза и увидит чистое песчаное дно и тень от промелькнувшей выше испуганной рыбы. Все это, понял Еремеев, и является жизнью, а то, что он делал, даже сам футбол, было лишь средством почувствовать, ощутить эту жизнь острее, ближе, насладиться ее вкусом, цветом и запахом. Он втянул воздух и как будто действительно уловил слабый запах травы, и что-то застрекотало наверху — пролетела, может быть, большая стрекоза? Еремеев лежал, не размыкая век, и чувствовал, что все великолепно. Потом он поднялся, так и не раскрывая глаз — кто знает, вдруг это сон и, подняв веки, проснешься, — и сделал несколько шагов и нашарил пальцами ноги край бассейна, — но он знал, что это набережная, и прыгнул, и ощутил упругость воды, ушел на глубину, как и хотел, и только там раскрыл глаза, чтобы увидеть песок и на нем — тень от рыбы.

Он увидел квадратные, плотно пригнанные одна к другой светло-голубые плиты пластика. Не было тени, не было песка, не было ни рыб, ни счастья.

Футболист доплыл до края, и ему не захотелось вылезать. Но он принудил себя не опуститься на дно, а выйти, растереться, одеться и уложить мячи в сумку. Он медленно вышел, спустился на лифте на пассажирскую палубу, прошел в каюту и лег лицом в подушку. Он лежал так, с ужасом понимая, что даже ежедневные игры роботов в зале перед пассажирами уже не спасут его и не вернут ничего из утраченного.

Потом в дверь постучали, вошел Нарев. Футболист сел и принудил себя улыбнуться. Нарев внимательно посмотрел на него.

— Вы здоровы? Я ждал вас там — внизу. Вас не было, так что я сам попробовал кое-чем заняться с ними. Очень понятливые твари. Ну, идемте? Хочу сегодня за обедом объявить о предстоящем матче..

Еремеев взглянул на него и отвел глаза.

— Так-то оно так, — сказал футболист погодя, и голос его был невыразителен. — Только ведь это — футбол. Спорт.

— Вот именно.

— Футбол — не жизнь. Это игра. И если даже я это понял... то другие найдут в нем еще меньше. Так?

Нарев кашлянул и промолчал.

— А что изменится у нас? Не знаю, может, я ошибаюсь, но мне кажется, что скоро все мы, с футболом ли, без него ли, все равно не захотим жить. Если ничего не случится, А что может измениться? Вы знаете что-нибудь?

Нарев промолчал. Он смотрел мимо футболиста, потом положил ладонь на его пальцы и несколько секунд держал ее так. Еремеев вздохнул.

— Может, это от лекарства. Нет любви, ничего нет. Но, наверное, так надо. Если бы... Не знаю. Не обращайте на меня внимания. Со мной надо считаться, когда я на поле. А сейчас...

Он махнул рукой, встал и вышел из каюты. Нарев грустно смотрел ему вслед.

Поняв, куда завели его ноги, Еремеев удивился. Это был кухонный отсек палубы синтезаторов, где он заказывал свои завтраки и обеды, царство парящих автоматов и герметических котлов, в которых шипело и клокотал пар. Медленно, вразнобой покачивались стрелки на шкалах. Сами собой открывались и закрывались вентили, включались электрические плиты, распахивались люки рефрижераторов. Все это было интересно, но Еремеев не любил техники, и то, что он научился обращаться с синтезатором, изготовляя мячи для роботов, считал для себя едва ли не подвигом.

Есть ему не хотелось, мячи были не нужны; и все же, зачем-то он пришел сюда. Еремеев медленно шагал по яроходу, ведущему из кухонного в бытовой отсек, и напряженно соображал. Ему нужна была одна формула, и не очень сложная, но, к сожалению, он в свое время не уделял достаточного внимания химии, и теперь атомы углерода и водорода никак не хотели выстроиться в его памяти в нужном количестве и порядке.

Вдруг он остановился. Не потому, что вспомнил; просто над одним из кранов, над табличкой "Моющие средства" он увидел название нужного ему продукта, написанное на обычном человеческом языке.

Квадратная шкала была рядом. Цифры на ней означали количество. Еремеев установил лимб на отметку "I-л". Оглядевшись, нашел подходящую посуду, подставил под кран и решительно нажал кнопку.

Загорелся огонек: синтезатор принял заказ. Что-то зарокотало за панелью, звякнуло, потом забулькало. Прошла еще минута — и тонкая струйка упала из крана и звонко ударилась о дно подставленного термоса.

Когда струя иссякла и лимб на панели вернулся к нулю, Еремеев нагнулся и опасливо понюхал прозрачную жидкость. Запах был отвратителен. Но у футболиста не было оснований не доверять ни механизму, ни Истомину, рассказавшему ему, как в давние времена употребляли эту жидкость.

Он поднес термос к губам и глотнул. Перехватило дыхание, обожгло, на глазах выступили слезы. Он закашлялся, потом долго и глубоко дышал и с отвращением отставил термос.

Но уже приятно жгло в желудке, закружилась голова. Она кружилась все сильнее, и это показалось Еремееву страшно смешным.

Он схватил термос и сделал еще глоток.

Прелестно, думал Нарев, презрительно морщась. Бесконечно изысканная ситуация. Остается только синтезировать шнурок попрочнее и найти достаточно крепкий крюк. Наилучший выход из положения...

Он и правда оказался в незавидном положении. И винить было некого. Можно, конечно, каяться перед самим собой — не следовало, мол, тогда говорить о суде; можно было оправдываться: сказал, не подумав, не учтя всех последствий... Но Нарев великолепно знал, что сказал он это тогда намеренно, потому что иначе капитан так и остался бы хозяином положения, вернулся бы к власти. Но Нарев тогда решил, что править отныне будет он сам: не к этому ли он стремился много лет? И добился, наконец; в других местах ему приходилось заваривать кашу и покруче, и сходило, а здесь вот не сошло.

Размышляя, он пришел к выводу, что накопленный им ранее опыт был все-таки односторонен. Входившие в состав Федерации планеты не были однородны по формам общественного устройства: на новых, только начинавших осваиваться мирах бывали всяческие отклонения, потому что в таких условиях инициатива и энергия одного человека значили куда больше, чем на планете с устоявшимся образом жизни, налаженной экономикой и сплотившимся обществом. Жизнь Нарева и протекала в основном на таких планетах — он называл их молодыми, — где не составляло большого труда повернуть события по-своему. Правда, через какое-то время все приходило в норму, и Нарев уезжал потому что стабилизировавшемуся обществу он был не нужен, а наоборот — вреден, и уезжать нередко приходилось в большой спешке. И здесь, на борту "Кита", ему показалось, возникла та же ситуация, когда энергичный человек мог установить такой порядок, какой ему нравился. Он так и повел дело — и оказалось, что просчитался.

Теперь, раздумывая над причинами своей неудачи — он уже понимал, что потерпел неудачу, и лишь остальные еще не видели этого, — Нарев ясно видел два обстоятельства, которые он не принял вовремя во внимание. Первое заключалось в том, что на планетах, где он бывал раньше, можно было вести свою политику, строя ее на нехватке чего-то. Здесь обстановка была совсем иной, и этого он своевременно не учел: тут не было материальной неустроенности, а была духовная — а как бороться с нею, Нарев не знал. Второе же обстоятельство заключалось в том, что раньше, на других планетах; Нарев, как правило, не знал людей, над которыми стремился возвыситься, и судьба их, в общем, его не интересовала. А тут людей было мало, и Нарев в один прекрасный миг понял, что не может относиться к ним, как раньше, что они не безразличны ему, и судьба их — это и его судьба, потому что (и это было еще одно, дополнительное обстоятельство) уехать отсюда и обо всем забыть оказалось невозможно, и тут ему предстояло жить до самого конца.

Поэтому-то вражда между пассажирами и экипажем, которую он, как он теперь признавал, вызвал сознательно, все больше беспокоила его. Выпустив духа из бутылки, он понял, что не может загнать его обратно — хотя бы потому, что это стало единственной эмоциональной отдушиной, стало тем, вокруг чего люди могли хоть в какой-то мере сплотиться. Если не было любви, место ее всегда заменяла ненависть. Последствия обещали быть страшными. И Нарев не хотел их, на этот раз от души не хотел — и впервые в жизни не знал, как предотвратить беду.

Он был уже согласен даже на тот вариант, который раньше с презрением отвергал: на признание своей несостоятельности, на уход от власти. Но чувствовал, что время было упущено, и даже это сейчас уже не помогло бы. Для того, чтобы взаимная неприязнь (чтобы не сказать сильнее) пассажиров и экипажа перестала существовать, надо было найти другую точку ее приложения. Какую же?

Была только одна такая точка. И хотя Нареву крайне не хотелось поворачивать дело таким образом, он с унынием констатировал, что иного выхода нет.

Прелестно, подумал он опять. Когда я, строго говоря, приносил вред, меня любили. Сейчас я, пожалуй, действительно спасу эту планету. Но — увы...

Что ж, так и сделаем — и будь, что будет!

Нет, все это виделось не так. Она знала, конечно, что старость придет, и одна за другой утратятся те вещи, в которых заключался для нее смысл жизни. Она уже играла матерей, и на очереди были старухи. Но это должно было растянуться на годы и годы, а что касается остального, то старели ведь и друзья, и, значит, были такие, по отношению к кому она всегда останется молодой. Человек всегда должен что-то любить и что-то ненавидеть, и она любила театр и друзей и ненавидела старость. И хотя ее, конечно, ждало поражение, это не должно было произойти так внезапно, грубо и бесповоротно, как случилось в действительности. Кроме того, старость, как говорили, несла в себе и успокоение: силы и влечения умирали, а что взять с мертвых? Но сейчас все было еще живо в ней, все протестовало и болело, и чтобы никто не видел ее растерянности и унижения, Инна старалась поменьше показываться людям и кусала пальцы по ночам. Ей не хотелось видеть даже других женщин — их общество никогда не доставляло ей удовольствия, она лишь мирилась с ним. Надо было привыкнуть к мыслям об одиночестве, старости и смерти; но, кроме этого, надо было понять и еще кое-что.

Инна была неплохой актрисой: сперва помогали непосредственность и преданность, потом — опыт; она привыкла видеть себя со стороны — движения, выражения лица, позы; привыкла слышать свои слова. С годами к ней пришло понимание причин и следствий, и она могла определить, почему сегодня сыграла хуже или, наоборот, лучше, чем вчера, и почему некто посмотрел на нее иначе, чем обычно, и почему самочувствие было иным, чем прежде. Импровизируя на сцене, изображая смену неуловимых настроений и эмоций, она в действительности точно знала, что нужно, чтобы достичь того или иного эффекта и как готовить себя к этому. Знание причин и следствий было для нее той основой, незыблемой и неоспоримой, на которой возникало все мимолетное, неуловимое. Из причин и следствий состояла вся жизнь, ее можно было рассчитать заранее, если потрудиться и учесть все обстоятельства. Инна никогда не понимала физики и очень удивилась бы, услышав, что именно на таких воззрениях основывалась классическая механика; актриса пришла к этому сама и считала это самым ценным из всего, что принес ей опыт. Она редко ошибалась и сейчас могла, например, поручиться, что вскоре глухая вражда между пассажирами и экипажем выльется в открытую схватку. Инна боялась схватки, но знала, что она неотвратима.

Тем страшнее, тем непонятнее и нелепее казалось ей то, что произошло с нею. Тогда, сразу, она крикнула: "3а что?" и это на самом деле было для нее самым непонятным. Она не совершила ничего, что могло бы оправдать такую жестокость; жестокость чью — судьбы? Над этим она не задумывалась, потому что само собой разумелось: если совершена жестокость, то был и кто-то, кто ее совершил.

Был миг, когда она подумала, понадеялась, что все это было придумано для того, чтобы мимолетная связь ее с Истоминым, которая (она отлично знала это) должна была прерваться сразу же после завершения рейса, — чтобы эта связь продлилась и утвердилась, потому что в глубине души Инна всегда верила, что ее настоящий человек придет — и останется навсегда. Но Истомин внутренне уже ушел, он был далеко, где-то в своих фантазиях, он все больше отключался. Инна не могла понять этого. Тогда — тоже ненадолго — ей стало казаться, что все было сделано кем-то неопределенным все-таки ради нее: ведь женщины были в меньшинстве, и им принадлежало здесь право выбора. Однако, капитан ввел запрет, и никто не отменил нелепого распоряжения, а это означало, что все случившееся произошло напрасно.

Инна думала над этим в долгие часы одиночества. Понять происшедшее было сложно. Физик делал вид, что понимал, и другие тоже делали вид, что понимают — во всяком случае, они повторяли за физиком непонятные термины, тщательно их выговаривая, но все это было не то: можно смело утверждать, что человек умер от того, что в него попала пуля, но главное кто и почему эту пулю пустил... Когда-то, еще во времена надежд, старик Петров сказал Инне так, между прочим, слова, которые она навсегда запомнила, потому что как-то сразу поняла их. Наша наука, сказал он, дает лишь одну из возможных моделей мира, так что нет оснований... Дальше она забыла, но остальное и не было нужно: раз наука давала лишь одну модель мира, значит, могли быть и другие — так же, как одну пьесу можно трактовать по разному, и воздействие ее на зрителя окажется различным. А значит, представление физика о происшедшем было обязательно только для него, и Карачаров наверняка не имел представления, как и зачем все это делается в действительности. Он хотел постичь мир при помощи анализа, но Перлинская чувствовала, что так понять нельзя ничего, потому что физик исходил из неправильного принципа: не искал во всем этом смысла — а смысл обязательно должен был существовать.

Итак, произошло непонятное и необъяснимое, и в результате все они были так наказаны, как не карали еще никого во всей истории человечества. Наверное, было совершено что-то, достойное такой кары. Но чтобы понять, что именно было совершено, как можно искупить совершенное и заслужить прощение, надо было прежде сообразить — кто же именно покарал их, потому что всегда (и это Инна твердо знала) для того, чтобы найти подход к человеку, надо сперва изучить его так же тщательно, как изучаешь характер, психику, привычки и мотивы персонажа, перед чем сыграть роль. Но это легче — роль написана, пьеса дает материал. С живым человеком тоже не слишком сложно; следует лишь наблюдать. Теперь же дело было куда сложнее.

Итак, кто задумал, и совершил это? Не человек из летевших на корабле; случившееся ударило по ним в равном мере. Люди на Земле? Сначала Инна стала думать, что все устроили, чтобы не допустить прибытия администратора. Потом, слушая и размышляя, она поняла, что не права. Ни Карский, ни кто-либо другой из них не был даже косвенно повинен в случившемся; если бы хотели наказать их, то люди и применили бы средства, доступные людям. На самом же деле содеянное превышало людские возможности, это подтверждали и физик, и капитан — все. Но они потом переводили разговор на какие-то случайности, в то время как Инна твердо знала, что никаких случайностей с нею произойти не может, и везде надо искать и находить скрытую логику.

Итак, была чья-то скрытая вина, и было наказание. И за всем этим стоял кто-то. Инна не сразу поняла, кто; поняв же, изумилась и даже испугалась простоты мысли и того, что мысль эта не пришла ей в голову сразу же.

Бог это был, вот кто! Высшее существо, для которого люди и их судьбы были всего лишь игрушками. Тонкий и ироничный замысел чувствовался в содеянном, исполнение же было элегантным. Бог... Инна произнесла это слово вслух и удивилась его емкостью.

Да, бог был превыше всех: и капитанов, и администраторов — и делал с ними, что хотел, и мог не наказать — а мог и наказать, и наказал. Наказал именно их; потому ли, что их вина была больше, чем прочих, или для того, чтобы заставить и их, и всех остальных над чем-то задуматься?

И вот тут Инне пришло в голову, что бог избрал среди всех прочих именно их корабль вовсе не просто так. Бог не бросал жребий, он размышлял. Если бы он разгневался, скажем, на нее, актриску среднего, что ни говори, масштаба, то выбрал бы другой способ и не подверг наказанию заодно и других людей. Верховное существо, обладающее безграничной властью, должно было поступать по справедливости: раз оно все могло, то было существом совершенным, а совершенное существо не может пренебрегать справедливостью. Значит, виноватого все же надо было искать среди самых значительных; а кто мог быть более значительным, чем тот, кому предстояло в течение года управлять делами всего человечества? Конечно же, это был Карский в никто другой, и уж если выбирать человека, происшедшее с которым было бы сразу замечено всеми, то нельзя было найти никого, более подходящего для этой цели.

Но опять-таки и здесь бог должен был сохранить чувство меры. Если бы речь шла лишь о том, что этот администратор не достоин решать вопросы народов, то — во имя той же справедливости — он и должен был пострадать один. Нет, не зря администратору в несчастье была дана такая свита.

Однако что же у них всех было общего? В чем были виноваты все они?

Не найдя ответа, Перлинская перескочила через препятствие и стала думать дальше. Вина — наказание. Вина может быть исправлена; мало того: и наказание было выбрано с таким расчетом, чтобы дать людям возможность раскаяться. Ведь значительно проще было, скажем, заставить корабль взорваться; кара выглядела бы даже внушительней. Но все они были невредимы, и лишь попытки вернуться к прежней жизни до сих пор терпели поражение. Это можно объяснить так: значит, до сего времени они не исправили своего проступка, но возможность такая оставалась. А что будет, если исправят? По логике, за исправлением должно следовать прощение. Прощение!

Инна ходила по каюте, сцепив пальцы и хрустя ими. Прощение — вот к чему надо стремиться!

Теперь оставалось лишь узнать, в чем заключается вина, что и как надо исправить. Но мысль ускользала, мысль не давалась.

Тогда Инна сделала то единственное, что оставалось: она попросила помощи. Помощь можно было ожидать только от бога, и она стала просить бога.

Сначала ей было неловко: говоря, она привыкла глядеть на партнера, на собеседника. Здесь его не было. Тогда актриса повернулась к экрану: он бессознательно воспринимался ею, как окно, ведущее в пространство, хотя был укреплен вовсе не на внешней переборке. Она опустилась перед экраном на колени ловко, как на сцене и сказала тем негромким голосом, какой в театре доносится до самых дальних рядов зрительного зала:

— Помогите нам. В чем мы виноваты? Спасите нас, потому что больше никто нас не спасет!

Экран тускло светился, ничего не возникло на нем, и Инна подумала, что не нашла те слова, с которыми следовало обращаться к самому могучему. Но она не устанет, она будет пытаться, пока жива, и в конце концов он будет тронут и побежден ее настойчивой преданностью, заговорит с нею. Инна склонила голову на руки и стала в мыслях подбирать новые слова.

Сны, думал Истомин, сны... Неужели нам и вправду не осталось ничего другого, как видеть сны?

Он шел по какому-то коридору — не все ли равно, куда? Остановился, чуть не столкнувшись с Милой. Женщина растерянно взглянула на него, потом улыбнулась, Улыбка получилась жалкой.

— Здравствуйте, — рассеянно сказал Истомин. — Ну, как вы?.. Впрочем, что я...

Мила взяла его за рукав.

— Мой дорогой! — сказала она тихо. — Я давно хожу здесь тут много комнат, и в них нет никого. А между тем, он где-то здесь. Вы случайно не встретили его в коридоре?

Писатель смотрел на нее, пытаясь понять.

— Ах, да вспомните же! — сказала она с досадой. — Разве у вас не было детей тогда?

— Когда — тогда? — машинально спросил Истомин.

— В той жизни. Вы ведь понимаете: мы все давно умерли. Но дети могут быть и здесь...

Истомин с трудом вырвал рукав.

— Извините, — пробормотал он, пятясь. — Я не... Извините.

Мила с упреком глядела на него, пока он не свернул в первый же коридор. Потом вздохнула и пошла дальше.

Она прошла мимо зала, где ее муж раньше занимался каждое утро и где уже много дней не показывался. Мила не старалась углубиться в трагедию этого человека, не пыталась даже думать о ней. Миновав зал, она вошла в бассейн.

Двадцатипятиметровая чаша была полна воды, слегка подсвеченной в глубине. Миле вдруг захотелось выкупаться, но купальный костюм был в каюте. Она повернула к выходу, и тут ее окликнула Инна, прогуливавшаяся по сухой дорожке вокруг бассейна.

— Вы скучаете, милая? Походим вместе, поговорим.

Мила поздоровалась с актрисой не очень дружелюбно: извечный антагонизм замужней женщины к другой, одинокой и не исповедующей аскетизма, был еще жив где-то в уголке ее памяти. Но Мила подчинилась: она могла молчать и слушать, и не быть одной — а больше ей сейчас ничего не требовалось.

— Нам кажется, — заговорила Инна, когда они прошли вместе несколько шагов, — что с нами произошло такое, чего никогда и ни с кем не случалось; от этого мы страдаем. На самом деле это не так.

— Разве кто-то уже исчезал так, как мы? — спросила Мила.

— Разве мы исчезли?

— Хуже, — сказала Мила, собираясь с мыслями. — Мы потеряли детей и самих себя. Хотя — у вас не было детей...

— Откуда вы знаете? Но все равно. Разве мы потеряли себя?

— У нас, — медленно, словно вспоминая, проговорила Мила, — было что-то, ради чего каждый жил. Я жила для сына. У меня его отняли.

— Но вы потеряли не себя, — негромко молвила Инна. — Вы лишились любви и сына — и скорбите. Но это значит, что душа сохранилась в вас, иначе ведь нечему было бы болеть и вы стали бы равнодушны ко всему — и к потерям тоже. Вы утратили многое, и вам кажется, что утратили главное — на деле же это не так.

Она сделала паузу.

— Вспомните хотя бы то немногое, что вы знаете из истории, которую изучали в школе. Я специально прочитала сейчас несколько записей... Вы возмущены, что у вас что-то отняли. А ведь издавна существовали люди, которые добровольно расставались со всем, о чем вы сожалеете. То, что происходит с нами, бывало и намного раньше. Пусть не в космосе, а на Земле — но встречались люди, которые, поверьте мне, были бы счастливы обрести такую пустыню, в какой оказались мы с вами — и, я уверена, оказались не зря.

Мила наморщила лоб, вспоминая.

— Не пойму...

— Монастыри, скиты, пустыни — это называлось по-разному, но суть одна: жертва преходящим ради вечного. — Инна вздохнула. — Жертва любовью преходящей — для любви вечной, в которой не бывает обманов, разочарований, потерь. Не скорбь о тех, с кем жизнь разлучает нас, но вера в то, что нам предстоит встреча и счастье с ними, пусть не в этом, но в ином, высшем мире...

— Если бы это была правда... — пробормотала Мила.

— Посмотрите, похожа ли я на человека, потерявшего себя? Хотя оставила позади намного больше друзей, чем вы — разве я жалуюсь? Нет! Ибо, покинув наши края, мы все же не ушли из мира, в котором — бог! Мы никуда не можем уйти от него, если сами не хотим. А если мы не уходим, то и он не оставляет нас!

Инна говорила теперь громко, горячо, убежденно.

Она раскинула руки:

— Он не оставляет нас. А все, кто не найдет в себе достаточно разума и веры, чтобы обратиться к нему — о, мы будем свидетелями их печального конца, ибо человек не может жить без любви, а бог и есть любовь!

— Нарев, подите вы ко всем чертям! — сказал физик. — Не хочу я с вами разговаривать, мне и так тошно. И какое мне дело до того, что думает экипаж и чего он не думает? Если они меня заденут, я отвечу, а на остальное мне наплевать.

Он лежал на диване и медленно водил пальцем по узорам ткани.

— Я, в конце концов, забочусь о судьбе каждого, — терпеливо сказал Нарев. — И вашей в том числе. И говорю: они что-то замышляют!

— Интересно... — пробормотал Карачаров. — И в чем же вы усматриваете выход? Перерезать экипажу глотки? А налаживать синтезатор будете вы? Да нет, это все мышиная возня. Зачем мы занимаемся этой ерундой вместо...

— Вместо чего? — быстро спросил Нарев, и в голосе его прозвучала надежда.

— Не знаю, — пробормотал физик после паузы.

— Ну, хорошо, — сказал Нарев и вышел.

— Они обязательно нападут, — сказал он Еремееву. — Нападут, как только мы станем утверждать новый Закон,

— Почему?

— Разве вы не понимаете? Будут бороться за то, чтобы сохранить свой Устав. Я знаю — вы человек решительный.

Еремеев поднял на него тусклый взгляд.

— Ну ладно, пусть попробуют, — сказал он. От него пахло, Нарев только не понял, чем.

Истомину становилось не по себе, когда он вспоминал о разговоре с Милой, но укоренившаяся привычка требовала: как бы ты ни относился к этому — запиши, на досуге подумай, проанализируй: пригодится.

Он поискал взглядом диктограф и не нашел. Потом вспомнил, что недавно одолжил его Петрову, разрабатывавшему Конституцию Кита. Истомин вышел и постучал в каюту Петрова. Ему не ответили, но аппарат был нужен немедленно, и писатель отворил дверь и вошел.

Закрытый диктограф стоял на столе. Истомин ухватил его за ручку, отнес к себе, установил и снял крышку, готовый диктовать.

На валике он увидел кусок пленки, еще не снятый. Петров, по-видимому, не успел доделать очередную статью закона. Истомин аккуратно оторвал исписанный кусок, чтобы потом передать автору. Из любопытства писатель пробежал текст глазами.

Это не было проектом закона. На листке был записан диалог. Не иначе, Петров решил заняться литературой — стоящий на виду и бездействующий диктограф способен спровоцировать человека на самые неожиданные поступки. Диалог из романа? Интересно. Диктовавший, верно, не был знаком с работой на диктографе, не обозначал знаков препинания и абзацев. На пленке был сплошной текст, но Истомин, повозившись, расчленил текст на фразы, расставил, порой колеблясь, запятые и острыми зигзагами обозначил абзацы.

Диалог, по-видимому, был записан не с самого начала.

— Мне не нравится то, что вы делаете в последнее время.

— Уверяю вас — и мне тоже.

— Тогда какой смысл играть с огнем?

— Это встречный огонь.

— Не понимаю.

— Да, у вас на Анторе мало лесов. На Ливии много. Иногда лес горит. Тогда надо поджечь его в том направлении, куда идет пожар; два пожара встречаются — и съедают друг друга.

— Красивая картина. Но ее смысл...

— Вам не кажется, что предстоит драка?

— В ней не будет виноват никто, кроме вас.

— Возможно. Но сказать это — еще не значит предотвратить ее.

— Я сказал еще не все. Слушайте. Я понял вас.

— На этот раз это могло бы показаться неясным мне. Но успокойтесь: я вас тоже понял.

— Вы — меня?

— Не знаю вашего имени, но полагаю, что в состоянии с уверенностью определить профессию и задачу.

— Вот как... Имя, кстати, настоящее. Как и ваше.

— Приятно разговаривать с хорошо информированным человеком.

— Да, я информирован. Увы!

— Почему — увы?

— Потому что я человек долга. И считаю, что долг следует исполнять в любых условиях.

— Но это и хорошо!

— Вы, видимо, не поняли меня до конца. Выполняя свой долг, я буду вынужден, как только примут наш закон, применить его к вам. Теперь поняли?

— Разумеется! Но об этом я и хотел просить вас.

— Это мне не совсем понятно.

— Вы исполните свой долг...

— Скажу откровенно: мне не хочется этого. Я считаю, что именно вы должны сейчас быть...

— Несмотря на груз прошлого — так, кажется говорят у вас?

— Да, груз вы несете немалый. Никак не могу понять, что побудило вас...

— Вы не поверите: склонность к парадоксам.

— Не понял юмора.

— Какой же это юмор? Совершенно серьезно. Вы никогда не задумывались над тем, что монархия — более прогрессивная форма правления, чем демократия? Не смейтесь, вам придется согласиться со мною. Вспомните историю. Когда государства делали очередной шаг вперед? В периоды, когда к власти приходили молодые, энергичные, не отягощенные предрассудками монархи. Петр Великий, Генрих четвертый французский, Елизавета Тюдор... Человек лет в двадцать, а то и раньше, получает абсолютную власть; вместе с ним к руководству приходят и его — пусть неофициальные — советники и соратники из числа сверстников. Они горят желанием что-то сделать — и делают. Я убедил вас?

— Ну... не знаю.

— При демократии к власти приходят люди, как правило, в зрелом — чтобы не сказать пожилом — возрасте. Жизнь научила их быть осторожными, и не столько желать нового, сколько хранить уже достигнутое. Первые активны, вторые — инертны. А теперь попробуйте меня опровергнуть.

— Вы и в самом деле так думаете?

— Я же сказал: люблю парадоксы. Но в молодости я и вправду рассуждал именно так. А потом привык.

— И что же?

— Я считал, что из меня мог бы получиться неплохой монарх. А на молодых планетах это не так сложно. К сожалению, ненадолго.

— Теперь понимаю. Но ведь молодость, кажется, позади?

— Увы! Теперь моя очередь сказать — увы! Позади, и именно поэтому я приветствую ваше намерение. Потому что оно дает мне возможность уйти — и одновременно выполнить задачу.

— Какую?

— Загладить свою вину. Драки не будет. Ее никто не хочет, но взрывчатая смесь создана, и все ожидают, когда проскочит искра, и она загремит. И вдруг... оказывается, для вражды нет никаких оснований, напротив, все любят друг друга, все очень милые люди, а виноват во всем лишь один человек, который и понесет наказание. Какое облегчение почувствуют люди! Какой привлекательной покажется им жизнь! Ведь сейчас, если бы не ожидание драки, мы давно впали бы в летаргию — а она перешла бы в смерть. Теперь она воскреснут; добро стимулирует жизненную активность.

— Надолго ли?

— Не знаю. Но альтернативы нет. Итак, вы согласны?

— Вы меня убедили. Признаюсь, когда я понял, кто вы, я составил себе значительно худшее мнение о вас.

— Когда поняли? Выходит, вы пустились в путь не из-за меня? Для чего же?

— Вы не обидитесь, если я сейчас не скажу этого?

— Это ваше право. Итак, сделайте вот что. Идемте, я покажу вам удобное место и объясню по дороге. Надо...

На этом диалог кончался. Странный диалог. Истомин ощутил беспокойство. Что происходит? Этого он не мог понять. Диалог, конечно, не сочинен. Просто люди разговаривали, а случайно включенный диктограф записал. Во всяком случае, жить не становилось проще, и население "Кита" ожидали, по-видимому, новые неожиданности и разочарования.

Капитан вошел в рубку связи. Было темно, рубку заполняли приглушенные голоса. В воображаемом пространстве за экраном двигались и разговаривали фигуры. Сперва Устюгу показалось, что голоса звучат в пустом помещении. Потом он разглядел Лугового. Втиснувшись в дальний от экрана угол, штурман бормотал и жестикулировал, и его бормотание сливалось с голосами героев фильма. Капитан сначала удивился, потом понял: штурман уже перевоплотился в одного из персонажей картины, говорил его словами и чувствовал его ощущениями. Капитан подошел к Луговому, взял его за плечо и сильно встряхнул. Штурман повел глазами в его сторону, но не прервал своей реплики.

— Штурман! — резко сказал капитан.

Луговой потряс головой и взмахнул рукой; жест относился не к Устюгу, а ко второму персонажу на экране.

— На корабле плохо, штурман! Пассажиры вот-вот бросятся на нас!

— И если ты не извинишься перед нею... — бормотал Луговой.

— Штурман! Встать!

— Нет! Я люблю ее и не позволю тебе...

Капитан нагнулся и нашарил выключатель. Изображение исчезло, последнее слово штурмана повисло в тишине.

В следующий миг Устюг почувствовал, что его приподнимают. Капитан брыкнул ногами, но Луговой был сильнее, и Устюг покорился. Дверь распахнулась. Луговой поставил капитана на пол и захлопнул дверь перед самым его носом. В рубке снова заворковали голоса.

Капитан постоял перед дверью.

— Так, — негромко проговорил он. Провел ладонями по тужурке, проверяя, все ли в порядке. И медленно направился в центральный пост.

А Луговой, воровато оглянувшись, переключил аппарат. Уже много дней он бился над составлением программы, чтобы заставить "Сигму" проанализировать странную передачу. Если бы это удалось... А что касается пассажиров — что же, пусть нападают. Луговой сунул руку в карман и с удовольствием нащупал теплую рукоятку флазера. Вытащил его, проверил заряд. Хватит на всех пассажиров, и еще останется.

Мила встала на пути Устюга в самом конце коридора. Ей нечего было делать в палубах управления, и капитан не преминул сказать это.

— Он где-то здесь... — робко улыбаясь, ответила Мила.

— Кто? Нарев? Еремеев?

— Сын, — сказала она. — Знаете, потерялся Юрик. Он где-то тут, я знаю. Мне обязательно надо найти его. Он давно не ел и страшно голоден, ему боязно без меня, он ведь еще очень маленький. Не видели, капитан? Понимаете, днем шумно, но по ночам я слышу, как он ищет меня....

Она с надеждой поглядела на капитана, потом глаза ее потухли, она обошла Устюга и пошла дальше по коридору. Он на миг закрыл глаза и приложил ладонь ко лбу. Лоб был влажен и холоден, и капитан почувствовал, что рука его непроизвольно начинает дрожать.

Жаль: все кончено, жизнь прошла. Еще так мало прожито, а уже и любовь иссякла, и все остальное идет к концу,

Зоя откинула со лба прядь волос, села, устало положила руки на стол.

Что предпринять? Нарев говорит: живите! Работайте! Разве у вас не осталось ничего, что вам хотелось бы сделать?

Осталось, конечно. Но для кого? Работа не должна быть бессмысленной потерей времени, даже если времени много.

Зоя отперла шкафчик, достала ампулу, подержала ее на ладони.

А может быть, она неправа? Человек, изготовляющий вещь, чаще всего не знает, какая судьба ее постигнет. Наездит ли машина полмиллиона километров, или врежется во что-нибудь уже на другой день? Будет ли съеден кусок хлеба, испеченного из выращенных человеком зерен, или они просыплются по дороге, или кусок этот попадет в объедки? Человек не знает этого; он делает вещи и надеется, что судьба их будет доброй.

Значит, делать свое дело — и не думать?

Зоя сама не знала, как это получилось: тонкое горлышко ампулы хрустнуло в ее пальцах. Она торопливо схватила инъектор. Содержимое ампулы перешло в приборчик.

Делать свое дело. Что ж, может быть, проведем ту проверку, которую не удалось поставить на Земле, потому что не оказалось Земли? Попробуем на себе те методы лечения, которые не удалось применить на Стреле-второй, потому что их тогда еще не было.

Зоя приложила инъектор к плечу и нажала кнопку. Дождавшись, пока жидкость проникла под кожу, отложила пустой приборчик.

Посмотрим, чем это кончится. По крайней мере, будет интересно жить.

В этот день после обеда Петров, против обыкновения, не уселся в свое кресло. Он вышел из салона, спустился на несколько палуб и зашагал по коридору.

На полдороге встретился штурман. Глядя исподлобья, он посторонился, уступая путь. Петров внимательно посмотрел на него. Штурман молчал, взгляд его был враждебным.

Петров едва заметно улыбнулся, кивнул и прошел дальше. Он чувствовал, что штурман смотрит ему вслед.

Капитан ожидал Петрова там, где они договорились встретиться: на нейтральной территории, возле катерного эллинга.

— Капитан, — сказал Петров без предисловий. — Зреет драка.

— Да.

— Что вы об этом думаете?

Капитан помолчал.

— Пусть начинается скорее, — сказал он затем. — Нет ничего хуже ожидания.

— Вы полагаете?

— Предотвратить ее никто не в состоянии.

— Ошибаетесь, — сказал Петров. — Я могу сделать это. Но понадобится ваша помощь. Могу ли я рассчитывать на нее?

Капитан поглядел на него, борясь с сомнениями.

— Хорошо, — сказал он наконец. — Что от меня требуется?

— Приходите без оружия. Иначе... у кого-нибудь могут не выдержать нервы.

На этот раз капитан молчал долго. Петров улыбнулся. Он сунул руку в карман и вынул флазер.

— Вот, возьмите.

Капитан удивленно взглянул не него.

— Это мой, — пояснил Петров. — Пусть хранится у вас... до лучших времен. Теперь вы согласны?

— Да, — сказал капитан.

Петров попрощался с ним кивком головы.

Предстояло голосование, но все готовились к бою. И выходя в этот день в салон, люди могли лишь гадать, какими они покинут его и покинут ли вообще. Все понимали, что будут драться, хотя не очень хорошо представляли из-за чего: наверное, просто чтобы доказать самим себе, что они все еще являются хозяевами жизни и ее распорядителями — хозяевами столь рачительными, что могут даже и пожертвовать этой жизнью ни за что.

Люди экипажа заняли один из углов салона. Вера пришла, оставив своего больного, но не присоединилась ни к экипажу, ни к пассажирам — сидела в стороне, словно представляя какое-то третье государство.

Ждали боя, и поэтому то, ради чего все как будто и собрались — принятие закона — шло гладко, без задержек. Люди вряд ли вслушивались в то, что читал Петров. Они просто поднимали руки; экипаж воздерживался, всем своим видом показывая, что у них был и остается свой закон, над которым никто здесь не властен.

Наконец, последняя статья была принята. Тогда поднялся Нарев и все поняли: сейчас начнется.

— Уважаемые сограждане! — сказал он. — Отныне у нас есть Закон, которым все мы должны руководствоваться в дальнейшей жизни. И, как ни прискорбно, мы уже с первой минуты должны применить некоторые его положения к отдельным представителям нашего человечества...

Капитан бросил взгляд на Петрова. Старик сидел, как ни в чем не бывало. Наверное, не следовало верить ему и приходить без оружия; вернее всего, вообще не надо было приходить. В своих палубах экипаж оставался бы хозяином положения, теперь же их тут возьмут, чего доброго, голыми руками.

— Я обвиняю экипаж бывшего корабля "Кит", — торжественно произнес Нарев, — в пренебрежении своими обязанностями, в результате чего все наше человечество оказалось в безвыходном положении! И я требую...

В этот миг за спиной капитана встал Луговой. Взгляд его был хмур и решителен.

— Нет! — сказал он и вытянул руку. В ней был флазер. Палец штурмана лежал на спусковой кнопке.

Секунду все, оцепенев, глядели на матово отблескивавшее оружие. Нарев перевел взгляд на лицо штурыана и по выражению его глаз понял: сейчас выстрелит. Сейчас! Через секунду, через полсекунды...

Нарев никогда не думал, что храбр; в глубине души он считал себя весьма осторожным, чтобы не сказать больше. И, представляя, что он станет делать перед направленным на него оружием, допускал, что поведет себя не совсем достойно, и поэтому всю жизнь старался избегать таких ситуаций. Но сейчас, к собственному удивлению, он не упал на колени, не закричал и даже не закрыл глаза. Он улыбнулся и, не глядя больше на штурмана, посмотрел на Милу.

— Ну, дорогая... — проговорил он спокойно. — Желаю вам...

Штурман выстрелил. В последний миг капитан ударил штурмана по руке, перехватил оружие. Импульс ушел в потолок. Устюг, тяжело дыша, выворачивал руку штурмана. Луговой сопротивлялся. Флазер выпал. Инженер подобрал его и сунул в карман. Нарев улыбался. Мила глядела на него широко раскрытыми глазами, и щеки ее розовели.

Тогда поднялся Петров.

— Теперь у нас есть закон, — спокойно сказал он. — И именем закона я, инспектор Службы Спокойствия Петров, арестую вас, Нарев, по обвинению в преступлениях, совершенных на планетах Федерации и здесь, в пределах "Кита"! Я обвиняю вас в неоднократных попытках захвата власти на молодых планетах Федерации и в том, что здесь, на "Ките", вы пытались посеять вражду между различными группами населения, чтобы таким путем захватить власть и скрыть ваши собственные ошибки. Это является преступлением против безопасности нашего мира.

Слова его упали в тишину. Все взгляды были сейчас устремлены на Нарева. Путешественник улыбнулся. Мила смотрела на него, не отрываясь, и в глазах ее были не гнев и презрение, а — неожиданно — жалость и сочувствие.

— Вы правы, инспектор, — сказал Нарев. — Я виноват. Безусловно, те, кто подают надежды, виновны в случае, если надежды не оправдываются. Но надежда все-таки нужна, если даже кому-то приходится жертвовать собой ради нее...

Нет, конечно же, он говорил все это не Петрову — старик все знал и все понимал. Он говорил это ей одной — и, кажется, не зря.

— Решайте, — сказал Нарев. — Я подчинюсь любому приговору.

— Мы вынуждены жить в замкнутом объеме "Кита", — проговорил Петров. — Может показаться, что это уже само по себе является достаточной карой. Но важно не лишение простора, важно лишение общества себе подобных и всех преимуществ, какие дает жизнь в обществе... Я предлагаю приговорить вас к изгнанию в трюм на срок, достаточный для того, чтобы вы успели обдумать свое прошлое и будущее.

Вопреки процессуальным нормам, он говорил это, обращаясь к Нареву, а не к тем, кому предстояло утвердить приговор. И в голосе Петрова звучали нотки извинения. Никто, однако, не заметил этого — кроме, может быть, Истомина.

Приговор утвердили, но всем было отчего-то неудобно, словно бы они приговорили самих себя. А Истомину казалось, что он только что присутствовал на спектакле, разыгранном двумя актерами на глазах у ничего не подозревающей публики.

Но сейчас это не казалось ему важным. Главным было облегчение, с которым вздохнули все, поняв, что никто не кинется в драку, что никто ни в чем не виноват, кроме разве что вереницы случайностей и ошибок, от которых не застрахован ни один человек. Больше не нужно было молчать, отводить взгляды и бояться будущего.

Капитан Устюг подошел к Петрову и протянул руку. Инспектор крепко пожал ее. Это стало как бы сигналом к рукопожатиям, улыбкам, словам извинения и приязни.

— Поверьте, я не знал об этом, — сказал Устюг, кивком указывая на Лугового. Петров усмехнулся.

— Как знать — может быть, Нарев благодарен ему за этот выстрел.

Легче стало жить. Надолго ли? Об этом сейчас лучше было не думать. Но, видимо, не случайно Петров, когда все разошлись (немногие по каютам, большинство — в бар), направился в госпитальный отсек. Он поторопился сделать это, видя, что Вера задержалась на миг, занятая разговором с Зоей, и некому загородить перед ним вход.

далее

назад